Александр Солженицын - Красное колесо. Узел 3. Март Семнадцатого. Книга 4
«Руки чешутся, язык чешется! – скорей на русский простор, на агитационную работу!» (654).
Слово «простор» в этой реплике обретает зловещее звучание. (Радек постоянно именуется «плутом», «шутом», «весельчаком»; в главе говорится о придуманной им «первоапрельской шутке», которой ленинцы под занавес своего пребывания в Швейцарии пакостят социалисту Гриму. Как тут не вспомнить, что главу о ловкой проделке ротмистра Вороновича Солженицын замкнул пословицей «ВСЯКОМУ ВОРУ – МНОГО ПРОСТОРУ» – 304.) Россия для большевиков не страна, у которой есть история и культура, а пустое пространство, на котором можно ставить любые эксперименты, дабы в итоге получить нечто невиданное, ослепительно прекрасное и полностью подвластное тем, кто в экспериментировании преуспеет. В такое «чистое поле», на месте которого большевики устроят свой гигантский каторжный лагерь, и обращает Россию революция.[20]
Обещая счастье всем, революция не приносит его никому. Суля общее братство (пародируя соборность), она работает на разобщенность, выпячивая как групповые (классовые, национальные, профессиональные, партийные), так и личные (карьерные) интересы. Провозглашая новизну во всем, не может не использовать «старое» (в искаженном и ухудшенном виде). Славя человечность, льет и льет кровь «врагов» и «случайных» жертв. Маня безграничной свободой, готовит невиданное рабство. В ряду этих обманок должна быть отмечена и еще одна. Праздничная, ослепительная, театрализованная, патетичная революция, по сути своей, однообразна. Читая обзорные и газетные главы «Марта…», видишь, как сквозь внешнюю пестроту проступает один и тот же утомительный рисунок событий (и не по воле писателя, он-то целенаправленно отбирает наиболее колоритные и характерные «случаи»). Переворот всюду происходит по одному и тому же сценарию, красный цвет одинаково вытесняет остальные полосы радуги по всем городам и весям.
«И ничего такого ярославский доктор не рассказал, чего б они уже не прочли в газетах – о всяких вообще городах: как сперва несколько дней ничего не знали, а потом узнали, и сперва поверить не могли, а потом ликовали, создали общественный комитет и ходили с красными знамёнами – такие люди, которые никогда раньше под красным не ходили. И как губернатор и полицмейстер пытались скрыться, но их схватили. И как, и как…» (582).
Унылая повторяемость революционных перемен может привести только к унификации того самого мира, что прежде был сложным, неоднородным, многоцветным и многозвучным. История о том, как приехавший из Ярославля доктор бесцветно и вдохновенно рассказывал петроградским литераторам о том, как совершенно особенно (ровно так, как везде) проходила его революция в Ярославле, корреспондирует с зачином главы о Воротынцеве в Киеве (379). Именно там, в древнейшей из трех русских столиц, своем особо любимом городе, Воротынцев осознает, что же происходит со страной и с ним самим. «Зажатый беспомощной чуркой, ощутил он, что эту революцию, ошеломившую его в Москве, вот он в Киеве уже ненавидит». Осознает потому, что именно там (хотя формального порядка в Киеве пока больше, чем в Москве) он видит революцию воочию – видит однообразное веселье монолитной толпы («Сколько может быть тут сейчас врагов переворота – но быстро установилось, что недовольства выражать нельзя»), прущей куда-то под красными флагами и низвергающей памятник тому, кто посмел сказать первой революции: «Не запугаете!» («Завяжем столыпинский галстук!»). Начинается же глава эта с рассуждения (голоса автора и героя сливаются) о своеобычности каждого из больших русских городов. «Да кроме деревенской, что ж Россия и есть, как не два сорокá таких городов? В разнообразии их ликов – соединённый лик России».
Это-то разнообразие и отменяет революция, открывая широкую дорогу к «простору» Ленину и ленинцам. Так происходит то самое нашествие варваров, которое предрекает Струве (не только и не столько Шингарёву). В последний «обычный» (хотя волнения уже идут), прощально-праздничный день, глядя с Троицкого моста на панораму прекрасного города, который уже завтра превратится в ад:
«В нашей свободе, – медленно говорил Струве, щурясь, – мы должны услышать и плач Ярославны, всю Киевскую Русь. И московские думы. И новгородскую волю. И ополченцев Пожарского. И Азовское сидение. И свободных архангельских крестьян. Народ – живёт сразу: и в настоящем, и в прошлом, и в будущем. И перед своим великим прошлым – мы обязаны. А иначе… Иначе это не свобода будет, а нашествие гуннов на русскую культуру» (44).
Мощное разноголосье русской истории не расслышали – и гунны пришли. Чем обернулось в конечном счете их нашествие? Навсегда ли покончило оно с Россией? Что станется со всем миром, допустившим такую катастрофу? Какой из двух снов Варсонофьева – о мальчике-Христе со всеистребляющей бомбой в руках или о запечатлении церкви (России, которая когда-то должна выйти из невидимости, обрести прежние красоту и величие) – сбудется? Солженицын не дает ответа. Он знает, что миновавшие девяносто лет – срок исторически ничтожный и что пути Промысла неисповедимы. Он не позволяет читателю бездумно уповать на светлое будущее, не скрывает от него тех страшных опасностей, что взошли и по сей день всходят из лона русской революции, но и не отнимает надежды.
В заключительных главах «Марта…», когда иным персонажам кажется, что революция утихомирилась и вошла в рамки, мрак отчетливо сгущается. Генерал Иванов, трусливо и подобострастно оправдывающийся перед новой властью, так же отвратителен, как в дни его предательского промедления (642). Немцы, как и прежде, ведут войну профессионально, и никакого облегчения от «побед» союзников на Западном фронте не будет (643). Колебания Воротынцева (Ставка или повышение) вновь обращают нас к трагедии распадающейся армии (644). Бессмысленна поездка министров в Ставку (643, 646, 652). Захлестывают Таврический очередные депутации, и Родзянко бездумно и привычно чередует высокопарные приветственные речи с копеечными интригами (645). Отвергает предложение смелого казачьего старшины покончить со второй властью сахарно-улыбчивый премьер Львов (647). Нет разворота купечеству, над которым виснет неизбежная хлебная монополия (648). Душит производство рабочая жадность (649). Монотонно бубнит на сборище большевиков про «четыре условия победы русской революции» мало кому еще ведомый и кажущийся «комичным член ЦК – Сталин» (650). Произносят звонкие спичи и упоенно обнимаются на банкете у Винавера кадетские лидеры (651). В раскаленном от раздоров Совете Церетели витийствует о «буржуазной революции», тут же грозит при надобности свергнуть правительство и наконец выдыхает:
«Мы больше не будем раскалываться на меньшевиков и большевиков, мы будем – единая социал-демократия!..»(653).
И едет на русский простор Ленин, и сумрачно ходит по Петрограду растерянный и мрачный Кирпичников. Революция свое дело сделала. Все уже решено.
Если бы этот приговор был окончательным, Солженицын замкнул бы «Красное Колесо» «Мартом Семнадцатого». Но он написал Четвёртый Узел, заканчивающийся – вопреки точно воссозданному безжалостному движению истории, близящему окончательное торжество Ленина и ленинцев, – существенно иной нотой.
Андрей НемзерПримечания
1
Номера цитируемых или упоминаемых глав «Марта Семнадцатого» даются в скобках. При отсылках к другим Узлам перед номерами глав используются сокращения: А-14 – «Август Четырнадцатого», О-16 – «Октябрь Шестнадцатого», А-17 – «Апрель Семнадцатого». Все выделения в цитатах (разрядка, курсив, прописные буквы и др.) принадлежат А. И. Солженицыну.
2
Символика сна пояснений не требует. Важно, однако, что сон этот введен в повествование не после катастрофы, а на ее пороге. Не менее важно, что сон не мотивирован характером персонажа или только что испытанными им потрясениями. Практичный, погруженный в жизненные заботы рабочий Козьма совсем не похож на чуткого к таинственным сигналам из «другой жизни» и постоянно размышляющего о «всеобщей тайной связи вещей» (532) Варсонофьева, чей страшный сон о мальчике-Христе с бомбой, которая через секунду взорвет весь мир, открывает последний день Третьего Узла – 18 марта (640). Пророчество угличского старика («Сначала будет плохо одним, потом плохо другим, потом плохо всем. И только седьмое поколение будет жить хорошо») офицер-московец Всеволод Некрасов вспоминает, пережив два кошмарных дня и чудом избежав смерти от самосуда бунтовщиков (236). Ничего подобного Гвоздеву пока не выпало. Мистическое откровение дано Козьме как одному из многих чистых душой, разумных, совестливых обыкновенных русских людей, по которым безжалостно прокатится Красное Колесо. (Немаловажно, что читатель «повествованья в отмеренных сроках» должен помнить Козьму Гвоздева по «Архипелагу…».)