Даниил Гранин - Еще заметен след
- Они что же, ссорились?
- Кто?
- Да Волков с Лукиным?
- Бывало. Цапались. А между прочим, Волков одеколонился, - неожиданно выскочило у меня, и я как-то по-идиотски обрадовался. Вспомнил, что Волков натирался после бритья тройным одеколоном и то, как нас возмущал этот поступок. Одеколон у него воровали и выпивали. Каким-то образом он вновь добывал его в Военторге, и за круглым этим пузырьком шутники охотились из принципа и, конечно, обнаруживали.
- Одеколонился, вы представляете!
Разумеется, она не могла взять в толк, что тут особенного.
- ...Справа стоит одна из колонн с гением Славы, подарок Николаю первому от прусского короля в 1845 году...
Казалось, что Жанна потихоньку переводит гида, который бойко шпарил по-немецки, но скоро я уловил несоответствие. Толпа экскурсантов потянулась к площади, а Жанна продолжала объяснять мне. Она наизусть повторяла текст волковских открыток. Поднимала палец, придавая словам торжественность. То же произошло и у Медного всадника, "созданного скульптором Фальконе в 1782 году", и так далее, и тому подобное. Потом она дала мне очередную открытку, изображающую Исаакиевский собор, отдекламировала ее текст и стала продолжать сама про колонны, осадку, ворота, про неудачный проект Монферрана... На черно-белой открытке мимо собора несли аэростаты заграждения. Три продолговатые, серебристые туши. Я никогда не видел их вблизи, всегда только издали. Даже в бинокль они плохо различались на фоне белесого неба.
Сейчас вместо аэростатов тянулась длинная очередь желающих попасть в собор. Я никогда не был в этом соборе. Меня не интересовал ни Монферран с его просчетами, ни голова Петра, которую, оказывается, лепил не Фальконе, а девица Колло, - меня больше занимало волнение Жанны, она никак не могла сладить со своим голосом. Ровная безучастность прерывалась, будто ей не хватало воздуха. Она взглядывала на меня с необъяснимо просящим выражением. Я кивал, энергично поддакивал, но было неловко оттого, что не могу разделить ее восторга перед этими памятниками и ансамблями. Я рос среди них и не замечал, как не замечал уличного шума, вывесок, запаха нагретого асфальта. Я был потомственным горожанином. Я знал другой город с очередями, колоннами демонстрантов, его лестницы, дворы, коммунальные квартиры. Внутрь собора попасть не было надежды. Без очереди пропускали организованные экскурсии. В большинстве это были иностранцы. Мы пытались пристроиться к немцам, но нас вежливо отделили. Зато я впервые дошел до самого входа и потрогал изображения святых на воротах.
Пройдя мост, мы очутились перед Биржей. Мы двигались по маршруту, обозначенному открытками.
- Левее Биржи здание Зоологического музея, - произносила Жанна. Третьего по величине в Европе. По бокам - Ростральные колонны. Сама Биржа, в сущности, повторяет Парфенон в Афинах. Обратите внимание, - сказала она другим голосом, - он пишет с уверенностью человека, побывавшего в Греции. У него все перед глазами. "Калликрат был бы недоволен качеством материала, - продолжала она декламировать, - Фидий - отсутствием скульптур, а вообще все выдержано точно в дорическом стиле. К счастью, с главного портала убрали световую рекламу, она мешала целостности впечатлений. Это место одно из самых красивых. Вот какой наш Ленинград! Гравюра принадлежит дивному художнику Остроумовой-Лебедевой, она умеет, как никто, показать прелесть нашего города. Здание Биржи получилось у Томона лучше его проекта. Редкий случай..."
Текст открытки кончился. Жанна продолжала показывать обуженные капители, портики.
- Да вы же ничего не чувствуете! - с горечью воскликнула она.
Какого черта я должен умиляться этим пандусам и Фидиям, я ничего не понимаю в архитектуре и не собираюсь в ней разбираться.
Она расстроилась. При чем тут пандусы, неужели мне ничего не говорят сами открытки, выпущенные в блокаду бог знает какими усилиями, что уже было подвигом, да еще посланные в те месяцы из осажденного города в Грузию, а до того купленные и привезенные на фронт и там в окопе исписанные крохотными буквами, чтобы побольше уместилось, отправленные полевой почтой, сохраненные все эти годы и сейчас вновь привезенные сюда. Да как же всего этого не чувствовать! Одно это превратило их в поразительный документ. Черные глаза ее пылали. Надо быть бездушным человеком, чтобы не оценить любовь Волкова к городу, не оценить его эрудицию, да кто бы мог описать по памяти все это с такой точностью! А как ощущал он красоту города, в то время изуродованного, полумертвого. По этим открыткам она изучала Ленинград, из-за них она раздобыла альбомы и монографии. Она выучила город, вызубрила его. И это место - стрелка Васильевского острова - действительно самое прекрасное место, она не представляла, что отсюда такой вид на Петропавловку.
Я понял, что впервые отдельные фотографии, картинки соединились для нее в панораму, какую можно было окинуть долгим взглядом. Арки мостов, берега Невы, раскинутые крылья набережных - она жадно оглядывала все это, но, я чувствовал, не своим взглядом, а как бы глазами Волкова. Она перестала обращаться ко мне, теперь она говорила скорее этим грязно-белым языческим богам, сидящим у подножья Ростральных колонн. Лицо ее озарилось сиянием, которое заставило остановиться туркмен в стеганых халатах, они благоговейно любовались ею, покинув экскурсовода. Я чувствовал себя виноватым. Вся эта история с открытками заслуживала, наверное, куда больше внимания, чем мне казалось. Для меня это была пустяковина. Нашел чем заниматься во время войны, показывал свою образованность, как будто впереди у этих двоих, у Волкова и Жанны, были годы и годы, - такие открытки могут писать в отпуске вот эти экскурсанты.
Но тут же я подумал о том, как не раз в своей жизни принимал за пустяки чьи-то смущенные признания, косноязычную просьбу, а потом из этого вырастала чья-то трагедия, менялись судьбы. Картины, о которых доложил старшина, оказались из Дрезденской галереи, а я даже не взглянул на них. События часто огибали меня и скрывались неузнанными. Маленькая Наташа, наша соседка, которая год упрашивала-меня почитать стихи, была, оказывается, влюблена в меня и уехала во Владивосток, выйдя замуж за моряка. Волковские открытки остались и все эти годы будоражили чью-то душу.
- Никогда не знаешь, что останется от нас, - сказал я. - Наверняка не то, на что мы рассчитывали.
Мы шли по городу от одной открытки к другой. Ее интересовал только этот Ленинград. Может быть, я должен был сказать ей, что ее Волков создан из писем и фотографий, что он бумажный возлюбленный, она сделала его, отбирая лучшие фразы. Это было надувательство. Но я все не знал, надо ли это говорить.
- Ну, как вам его последнее письмо?
- Бодрое письмо. Работа по душе, ценят его...
Начала она слушать жадно, но быстро угасла.
- Неужели вы не заметили, что он никого не винит? - перебила она и поглядела мне в глаза, словно напоминая про мои страхи. - Он себя винит за ту просьбу! Меня оправдывает, а себя винит! - Холодное твердое лицо ее порозовело, залучилось нежностью. - Как деликатно он прощает, чтобы я не чувствовала себя обязанной. Верно? Прощать тоже надо уметь. Говорят, понять - значит, наполовину простить. Он понять не мог, не знал ничего, а простил. Меня бы месть, самолюбие спалили. Я не умею прощать. Это плохо. От его письма у меня совесть очнулась. Я увидела себя. Вы знаете, Антон Максимович, я подозреваю, что он приезжал в Тбилиси ко мне. Один непонятный случай был. Человек у дома моего стоял. У кабинета моего в поликлинике сидел. Правда, с шевелюрой был. Может, я потом навообразила...
Зеленая вода в каналах попахивала гнилью. На маслянистой пленке колыхалось четкое отражение: двое над перилами, над ними голубое небо восемнадцатого июня. За четыре дня до начала войны, подумал я.
Из-под свода моста выплыла лодка, на корме сидела девушка с кружевным розовым зонтиком. Жаркое небо накладывало тонкий голубой слой на окна, на блеск машин, на воду. Город голубовато светился. Что-то обидное было в его обольстительной красе.
Дойдя до Симеоновской церкви, Жанна остановилась и показала мне место, где был дом Волкова. Дом снесли в прошлом году. Здесь был разбит сквер. "Дом Волкова" - у нее звучало примерно так, как "дом Достоевского". Мы сели на скамейку. Я вытянул больную ногу, стараясь не морщиться. Знал я волковский дом. Он был ветхий, скучный, с узкими вонючими лестницами. Несколько раз я бывал в нем. На втором этаже, в конце коммунального бедлама, когда-то помещалась ободранная нора моих коротких свиданий. В сущности, следовало бы благодарить и за это убежище. Хуже нет изматывающей бесприютности подъездов, садовых скамеек, дворовых закоулков с кошачьими свадьбами. Гнусная маета молодых бездомных, маета, в которой гаснут желания и перегорают страсти. Та женщина умела целоваться как никто. После поцелуя она сама восклицала: "Ах, как вкусно!" Под окнами тарахтел трамвай, мчались грузовики, и от этого шума мы почти не разговаривали друг с другом.