Вячеслав Пьецух - Государственное Дитя
Правитель Перламутров наблюдал эту картину из окошка государевых покоев, куда он переселился за сутки до похорон. В дверях горницы стояли четверо окольничих с автоматами, за спиной у правителя переминался с ноги на ногу главнокомандующий Пуговка-Шумский и понуро теребил форменную фуражку.
— Стало быть, весь гвардейский корпус перешел на сторону самозванца? спросил, не оборачиваясь, Перламутров, все еще глядевший как зачарованный на заснеженную Ивановскую площадь, черную от народа.
Пуговка-Шумский ему в ответ:
— Так точно: постреляли, сукины дети, минут десять для приличия и сдались.
— Ты своими-то глазами самозванца видел?
— Как же, видел, и во время сражения при Валдае, и в Серпухове вчера. Наглость невероятная: ведь ему на внешность лет тридцать будет, а он претендует на Государственное Дитя!
— Позволь, как это в Серпухове?! Он разве уже до Серпухова дошел?!
— Вчера был в Серпухове, следовательно, сегодня может быть и в Москве…
— Помнишь, Василий Иванович, ты голову давал на отсечение, что разгонишь эту шатию-братию силами одного Измайловского полка?
— Что-то не помню, — сказал Пуговка-Шумский зло.
— А я вот отлично помню! Так что голову на отсечение ты отдай!
С этими словами правитель Перламутров кивнул своим автоматчикам, те схватили сзади Пуговку-Шумского и с грохотом поволокли его по лестнице из дворца. Через полминуты Перламутров отворил дверь горницы и крикнул вниз:
— Эй, вы там! Бросьте этого старого дурака! Пусть живет, хлеб жует, — и с чувством захлопнул дверь, а сам подумал: «Как бы не пожалеть…» Это соображение представлялось тем более основательным, что Пуговка-Шумский был общий любимец и баламут, а его самого, по данным, поступившим от соглядатаев, в народе уже успели сильно не полюбить, причем скорее за крутые меры против пешеходов, нежели из-за подозрения в убийстве Государственного Дитя.
Между тем войска Лжеаркадия уже выгружались в Подольске, куда они угодили по милости Дубельта, спившегося с круга за эту кампанию, — отсюда решено было походом двинуться на Москву. В Подольске два дня гуляли, уничтожив годовой запас топлива местной пожарной команды и станции «скорой помощи», а затем, похмельные, обошли Первопрестольную в северо-западном направлении и, долго ли, коротко ли, вступили в столицу со стороны Кутузовского проспекта. Впереди шествовала личная гвардия Государственного Дитя, за нею грузовик тащился с траурной скоростью, а в кузове грузовика воздвиг себя сам Василий Злоткин, державший на отлете огромное красное знамя с золотым двуглавым орлом, за грузовиком маршировал Эстонский легион, вслед за ним — Русский легион, потом полки гвардейского корпуса, и замыкал это шествие непонятный сброд положительно невоенного вида, прибившийся по пути. Поглазеть на это зрелище народу сбежалось тьма, и один древний старик заметил, что даже первого космонавта Гагарина в старину так не встречали, как встречают воскресшее Государственное Дитя. Мара Дубельт прибыла в Москву тремя днями позже, и, хотя Лжеаркадий устроил ей пышную встречу с духовой музыкой и эскортом кавалеристов, это зрелище обошлось сравнительно незаметно.
У Спасских ворот Кремля триумфатора ожидали Перламутров, патриарх Филофей и весь придворный штат, включая последнего из жильцов. Эти все подмигивали Василию Злоткину как старинному знакомому и улыбались придурковато, патриарх благословил вновь обретенного государя, Перламутров безоговорочно признал в Лжеаркадии Государственное Дитя, в торжественных словах сложил с себя полномочия правителя и повинился в супротивных своих делах. Василий Злоткин ему сказал:
— Так и быть, прощаю тебя, вельможа, но на воде и хлебе ты у меня насидишься — это, пожалуйста, извини!
Торжественное застолье в связи с возвращением законного государя совершалось в Грановитой палате, в которую набилось такое множество нахлебников, что через пару минут уже было не продохнуть; из иностранных гостей, впрочем, присутствовал только посол Сибирского ханства Руслан Гирин да с эстонской стороны Энн Бруус, Иван Федорович Дубельт и капитан Эрнесакс, хотя и считавшийся начальником штаба, но всю кампанию просидевший незнамо где. Подавали: суточные щи, осетрину по-монастырски, гуся с яблоками, соленые арбузы и на сладкое претолстый пирог с черникой. Василий Злоткин брюзжал, хотя и уплетал яства за обе щеки:
— Ну что это, ей-богу, стола не умеете накрыть, совсем вы без меня, граждане, разболтались!.. Вот в Эстонии: если люди садятся есть, то перед каждым ставят прибор из пятидесяти предметов, рядом салфетка лежит в мельхиоровом колечке, цветок куда-нибудь воткнут и рядом свечка горит, как на помин души!.. А у вас что: невежество… сплошной караван-сарай!
Ему говорили:
— Только прикажи, ваше величество, мы тебе тут Версаль устроим по всем статьям!
— И прикажу! Вот, например: картинки эти, — Василий Злоткин указал на старинную роспись стен, — картинки эти, к чертовой матери, забелить! И люстры нормальные повесить, что ли, шторы шелковые, мебель приличную завести…
— Еще какие будут распоряжения, государь Аркадий… вот, е-мое, по батюшке-то и забыл…
— Петрович, — буркнул Василий Злоткин и не попал; впрочем, на лицах у ближайших соседей по застолью было написано: «А-а, что ни поп, то батька». — Еще много будет распоряжений, упаритесь исполнять.
Действительно, распоряжений впоследствии было много. Василий Злоткин разрешил носить галстуки, отменил предварительную цензуру, ввел комендантский час, приказал отгородить тротуары от проезжей части колючей проволокой, послал десять отроков из видных семей в Эстонию учиться бухгалтерскому учету, назначил евровидную форму обмундирования для гвардейского корпуса, упразднил старинный закон, карающий лютой смертью за супружескую измену, и распорядился, чтобы все дееспособные граждане завели себе визитные карточки, каковым первый и дал пример.
Аркадий Петрович
царь, раб, бог, червь
Москва, Кремль
было начертано на прямоугольничке плохого картона, однако остроумия нового государя никто не оценил, так как стихи Гаврилы Державина россияне позабыли давно и дружно.
Но вот какая незадача: несмотря на безукоризненную исполнительность исполнителей, все начинания Василия Злоткина как-то глохли, а если и воплощались, то вкривь и вкось, точно они упирались в незримую стену сопротивления, как будто высшим силам было неугодно, чтобы они претворялись в жизнь. Предварительную цензуру отменили, но, как назло, откуда-то повылазили газетенки, дававшие безобразные карикатуры на особу нового государя; тротуары отгородили от проезжей части колючей проволокой, но теперь стало не в диковинку ходить по улицам с саперными резаками; из десяти отроков, посланных в Эстонию учиться бухгалтерскому учету, впоследствии вернулся только один, да и то недоучившись и решительным алкоголиком из-за тоски по родному дому. Василий Злоткин совсем было впал в уныние, но умные люди ему подсказали: не надо никаких новелл, все равно заколдованный круг здешней жизни не разорвать, а надо только держать эту публику в ежовых рукавицах и не давать ей особенно отощать.
Но это все было после; в первый же свой, триумфальный день Василий Злоткин выпил за торжественным обедом немного лишнего, обхамил думных бояр за глупость, грохнул об пол старинный, еще романовский бокал матового стекла и отправился в сопровождении малого числа окольничих осматривать государевы апартаменты, каковое слово он выговаривал в единственном числе и с ударением на предпоследнем слоге — именно «апартамент». Неподалеку от спальных покоев ему ненароком повстречалась молодая жена бывшего правителя Перламутрова, и он впился в нее горячечными глазами.
Один из окольничих справился у него:
— Будете слушать выборку из газет?
— Что?.. Какие еще газеты… и вообще, мужики, я сейчас из государственных соображений должен побыть один.
Когда окольничьи откланялись и ушли, Вася Злоткин схватил бедную Перламутрову за горло, попридушил и завалил на первую попавшуюся постель. Он насиловал ее трое суток, пока в Москву не въехала Мара Дубельт, а затем распорядился упрятать в Новодевичий монастырь.
На другой день опять состоялся пир, но уже не было того шуму, и на третий день состоялся пир по случаю прибытия государевой невесты, и на четвертый день пир — этот уже свадебный, завершивший обряд венчания, на котором Мара Дубельт сказала речь. Речь была очень короткая, и даже она состояла из одной фразы:
— Смотрите у меня, господа подданные, чтобы никаких художеств, чтобы все было чинно и аккуратно, я этих ордынских нравов не потерплю!
Ей в ответ:
— Мара Ивановна, мать родная, да мы для тебя что хошь!
Василий Злоткин умудрился напиться и на собственной свадьбе, а когда проснулся рано поутру, едва развиднялось, Мара и говорит: