Константин Седых - Отчий край
- В четвертом, у Белокулакова.
- Тогда понятно. Там охулки на руку не клали. Барахольщики были отменные. Где пройдут-проедут, там хоть шаром после них покати. Но теперь и их приструнили. Такую дисциплину навели, что самые отпетые ухари скорее себя дадут съесть, чем на поросячью ножку прельстятся. У нас ведь теперь Особый отдел есть. Как появились у нас зиловские рабочие, они первым делом потребовали мародеров - к ногтю, насильников - на распыл. Сидит сейчас в Особом отделе такой дядька, которого все любители чужого, как черт ладана, боятся. Мужик беда серьезный...
- Нам завтра к нему идти придется. Журавлев сказал, что нас вызовут завтра в Особый отдел.
- Ну, вам его бояться нечего. У кого совесть чиста, тех он долго не задерживает. Поговорит, прощупает от головы до пяток - и катись себе на здоровье... Ты, Пляскин, намотай это себе на ус. О старых подвигах в курятниках забудь и думать.
- Да ведь я это так трепался.
- Тогда порядок. Оставайся с нами ужинать, а потом можешь идти свой полк разыскивать, если не хочешь в моей сотне остаться.
- Оставайся, Гошка, - попросил Ганька. - Вместе будем. Я ведь к тебе шибко привык.
- Посмотрю, как на старом месте встретят. Не понравится, назад мне вернуться недолго.
После сытного ужина на свежем воздухе, в котором принял участие и хозяин дома старик Долинин с белоголовым веснушчатым внуком, Гошка поблагодарил партизан за угощение и ушел. Ганька проводил его за ворота. Когда вернулся назад к костру, старик Долинин рассказывал про свои былые охотничьи дела. Он охотился прежде с одинаковой страстью на соболя и белку, на сохатого и медведя На своем веку он добыл чуть ли не сотню сохатых и ровно сорок пять медведей.
Старик был такой маленький и весь сморщенный, что Ганька слушал его и все время ловил себя на мысли, что не верит ему. И только поэтому из всех его похождений запомнил лишь одну, мимоходом рассказанную историю о том, как в ранней молодости старик заблудился в тайге. У него была берданка и всего четыре патрона. Не желая их тратить напрасно, Долинин, чтобы не умереть с голоду, терпеливо подстерегал многочисленных рябчиков и всякий раз ухитрялся поддеть на пулю не одного, а обязательно пару рябчиков. В это Ганька поверил сразу и, засыпая потом на сеновале, все время думал о том, чтобы самому научиться стрелять, как этот богдатский старик медвежатник.
7
Утром Ганьку вызвал к себе начальник Особого отдела Алексей Нагорный. Тот самый Нагорный, который до революции под видом кузнеца прожил в Мунгаловском целое лето. Осенью его схватили в кузнице по доносу безродного пьяницы Канашки Махракова и надолго упекли на каторгу. Этого человека Ганька совершенно не знал, но хорошо помнил на берегу Драгоценки его полуразрушенную кузницу. Не раз бегал он к ней с ребятишками, чтобы поглядеть, где скрывался от царских жандармов таинственный и, по слухам, опасный преступник.
Позже, когда Ганька подрос и узнал, что не был Нагорный ни убийцей, ни грабителем с большой дороги, личность этого загадочного рабочего стала интересовать его все больше и больше. Не раз расспрашивал он о нем Семена Забережного и своего отца. И уже с другими мыслями и чувствами ходил он и ездил мимо горюнившейся в кустах обветшалой кузницы.
Потом Ганька случайно увидел Нагорного на фотографической карточке. Он был снят на ней вместе с семейством Петрована Тонких, у которого проживал на квартире. Снимок был летний и праздничный. Среди разодетых в белые кофты и рубахи домочадцев Петрована кузнец стоял в светлой вышитой косоворотке и соломенной шляпе. На плохо сделанном снимке лицо его вышло расплывчатым и плоским, но пышные закрученные кверху усы удались великолепно. Они придавали всей фигуре Алексея Нагорного бравый и несколько самодовольный вид.
Всех кузнецов на свете Ганька в детстве считал силачами. Таким нарисовало его воображение и Нагорного. Он представлялся ему рослым и широкоплечий, с непомерной силой в больших руках. Этими руками он должен был шутя ломать подковы, без устали размахивать на работе молотом, креститься трехпудовыми гирями.
И, отправляясь теперь к Нагорному, Ганька радостно волновался. Наконец-то представилась ему возможность повидать человека, который, сам не подозревая того, жил в его памяти трудной загадкой.
Нагорный сидел за столом в тесно заставленной дешевой мебелью горенке какого-то богдатского казака. Он был в серой грубошерстной гимнастерке с крупными зелеными пуговицами и туго набитыми пришивными карманами. На столе лежала одна-единственная потрепанная папка с серыми корками, самодельная ручка с привязанным ниткой пером, стоял пузырек с фиолетовыми чернилами. Дымился чай в жестяной кружке, прикрытой черным обгоревшим по краям сухарем.
Нагорному было под пятьдесят. Трудно прожитые годы наложили на лицо его неизгладимую печать. Оно поразило Ганьку обилием невероятно причудливых морщин и складок. Они избороздили его загорелый лоб, убегая далеко к тронутым сединой вискам, сбегали к переносью меж рыжих клочкастых бровей. Как тонкие затейливые трещины на иссушенной солнцем земле, теснились морщины под серыми неулыбчивыми глазами, двумя глубокими дугообразными складками падали от переносья к коричневым скулам. И там, где они кончались, брали начало широкие складки на щеках, стекающие под квадратный волевой подбородок. И еще две складки, похожие на подкову, уходили от крыльев носа к углам большого, энергично очерченного рта. Все эти горькие приметы подступающей старости делали лицо Нагорного угрюмым и даже суровым, когда не разглаживал их веселый смех, не смягчала приветливая улыбка.
- Улыбин? - спросил Нагорный, выходя из-за стола навстречу Ганьке. В глухом и низком голосе ясно звучали нотки заинтересованности и расположения. Оробевший было Ганька почувствовал себя свободней и без запинки отрапортовал:
- Он самый, товарищ начальник Особого отдела!
- Тогда здравствуй, казачок-землячок! Или ты не считаешь меня своим земляком?
- Считаю. Даже хвастаюсь, когда свою деревню хвалю.
- Нашел чем хвастаться! - Голос Нагорного звучал хмуро и неодобряюще, но серые глаза лукаво заискрились, подобрели: - Значит, слыхал про меня от стариков и старух?
- Слыхал, да и немало.
- Хорошее или плохое?
- Всякое говорили. Толком никто ничего не знал, вот и болтали, что в голову взбредет. А после революции нашлись такие, которые в свою родню записали.
- Кто же это такие? Уж не Каргин ли с Махраковым? - насупился и сразу постарел Нагорный.
- Нет, не они. Эти теперь за свою шкуру трясутся. В родню тебя Никула Лопатин записал. Хвалится, что у него дочь крестил.
- Было, было такое дело! - заулыбался Нагорный, и все морщины его пришли в движение, слегка разгладились. - Только крестил-то поп, а я всего крестным отцом был, кумом, по-вашему... А как там моя крестница и как ее, кстати, зовут?
- Растет, ничего ей не делается. Вымахала такая, что отца-с матерью переросла. Зовут ее Парашкой, а в насмешку Тысячей.
- Что это за прозвище - Тысяча? Откуда оно прилипло к ней?
- От самого Никулы. Он ее любит хвалить. Прямо, говорит, не девка у меня эта Парашка, а золотая тысяча. От этого и пошло. Сам знаешь, какие у нас зубоскалы и просмешники, - охотно и весело рассказывал Ганька, видя, что Нагорному приятно его слушать.
- Узнаю Никулу. Он и при мне любил хвастаться. То коня своего хвалил, то пистонный дробовик, из которого никогда ничего не убивал.
- А теперь знакомством с тобой хвастает. Послушаешь его, так он у тебя за первого друга и советчика был: "Мой кум... Мой куманек" только и слышишь, как разговор о тебе зайдет... Я тебя с его слов совсем другим представлял.
- Другим? - еще больше развеселился Нагорный. - Каким же это другим?
- Ростом с верстовой столб, в плечах - косая сажень и грудь колесом. По избе идешь - полы трясутся, молотом махнешь - ветер поднимается.
- Да ты меня прямо богатырем Святогором считал! - с явным удовольствием сказал Нагорный. - Вот не думал, что живет в Мунгаловском хлопец, который меня в русские богатыри произвел.
- Это потом пришло, от Никулиных побасенок. А сперва, пока я глупый был, думал, что ты конокрад или разбойник.
- Вот это здорово! - расхохотался Нагорный. Глаза его предательски увлажнились и заблестели, а лицо совсем помолодело. - Благодарю за такую откровенность... А что, похож я на конокрада?
- Не знаю. Я ни одного живого конокрада в глаза не видел.
- Не видел? Что ты тогда скажешь, если я сознаюсь, что однажды, в самом деле, тройку чужих лошадей угнал?
Ганька растерянно уставился на Нагорного, спросил недоумевающе и огорченно:
- Зачем же это понадобилось?
- Такие обстоятельства сложились. Увозил я тогда на паре лошадей троих бежавших с каторги товарищей. Ради этого дела я и жил в Мунгаловском, а до того еще в деревне Маньковой, недалеко от Алгачинской тюрьмы. Вместе с вашим Димовым вызволяли мы из тюрем участников читинского восстания и матросов с транспорта "Прут" и крейсера "Очаков". Это поручила нам партия. И мы головой отвечали за товарищей, которым одни из нас помогали бежать из тюрем, а другие быстро увозили их туда, где их не могла найти ни одна ищейка. В тот раз нам здорово не повезло. Погнались за нами конные надзиратели, того и гляди настигнут - и пожалуйте бриться да звенеть кандалами. Но тут подвернулся на дороге постоялый двор. Глядим: возле ворот стоит привязанная к столбу тройка великолепных купеческих лошадей. Свежая, еще и не вспотевшая. Гривастый коренник снег копытами роет, пристяжные удила от нетерпения грызут, а над ними пар клубится. Вижу я, что одно наше спасение - это лихая тройка, за которой сам черт не угонится. Бросили мы своих едва ковыляющих лошадок, кинулись к тройке, отвязали, развернулись - и ищи ветра в поле.