Константин Седых - Отчий край
- А ты нас шибко слушал? - напустился на него Ганька. - Ты нам рта раскрыть не давал. Задавался как самая последняя сволочь.
- Ну, что говорил я тебе? - сказал Ермошке Белокопытов. - Придется теперь ответ держать.
- Да, нехорошо получилось! - зачесал Ермошка в затылке. - Выходит, зря ты зуботычину скушал. Ты будь добр, послушай, что я тебе скажу. Дай мне три раза по морде и помиримся.
- Рук о тебя марать не хочу. Я лучше обо всем расскажу Роману.
- Значит, жаловаться решил? Ну и жалуйся, черт с тобой! Только ничего мне и Роман не сделает. Дальше передовой все равно не отправят.
- Это как сказать! - ухмыльнулся Гошка. - Могут из партизан прогнать. Могут и расстрелять, если это не первая провинность. Весной одного такого перед строем полка в Орловской расхлопали за то, что любил к девкам под подол заглядывать, наганом в зубы тыкать. Наверно, сам про тот случай знаешь?
- Знаю! - признался Ермошка. - Только я не из тех, кого расстреливают. Я сам расстреливаю.
- Нашел чем хвастаться, - сказал осуждающе Белокопытов. - Думаешь, если приговоренных рубишь, так тебе все сходить будет? Нет, провинишься, и тебя не помилуем. Постановим всей сотней - и пойдешь в расход.
Ермошка приуныл. Потом неожиданно обратился к Ганьке:
- Слушай, тебе мой карабин нравится? Таких у нас три на всю сотню. Если согласишься на мировую, твой будет. По рукам, что ли?
Такое предложение Ганьке пришлось по душе. Карабин был совсем новенький, с хорошо отполированным прикладом и вороненым стволом. Ганька давно мечтал о таком великолепном ружье. Но слишком свежа была обида на Ермошку, унизившего его зуботычиной.
- Соглашайся! - шепнул ему Гошка.
- Не отказывайся, паря, бери! - подмигнул возница.
Но Ганька не согласился. Он готов был на что угодно, чтобы только не дать своего согласия.
Раздосадованный его отказом, Ермошка долго молчал. Потом криво усмехнулся и сообщил:
- Уйду я из сотни Романа. Поищу себе нового командира. Совесть - хотя она и не дым, а глаза ест...
В Богдать приехали в полдень. Это была большая, с добротными домами и обширными усадьбами станица. Со всех сторон окружили ее высокие лесистые горы. Японский летчик сбросил в самом центре станицы три небольшие бомбы. У воронок, вырытых бомбами около церкви на площади, толпились партизаны и местные жители. Тут же валялись убитые лошади в хомутах и седлах, лежала опрокинутая телега с мешками печеного хлеба. Налетающий порывами ветер гонял по площади целую тучу белых и пестрых куриных перьев. Одна бомба угодила прямо в большую стаю чьих-то кур, клевавших просыпанный на дороге овес.
Партизанский штаб помещался в доме бежавшего к семеновцам попа. Над штабом развевался кумачовый флаг с вышитыми золотом серпом и молотом. На просторном дворе стояли оседланные кони, толпились бойцы. У высокого крашеного крыльца отдавал какие-то распоряжения садящемуся на коня ординарцу адъютант Журавлева. Это был чубатый и рослый казак в красных сапогах и малинового сукна галифе, при шашке и маузере.
- Товарищ Апрелков! - обратился к нему Ермошка. - Я тут ребят привез. У них донесение к самому Журавлеву. Давай принимай их у меня.
- Откуда, хлопцы, пожаловали? - спросил Апрелков подошедших к крыльцу Ганьку и Гошку.
- Мы из-за границы, с донесением от Димова.
- Где ваше донесение? Давайте его сюда.
- Его не отдать. Оно у нас в голове, а не в пакете.
- Тогда обождите минутку. Сейчас доложу о вас. Как ваши фамилии?
- Улыбин и Пляскин.
- Хорошо! - И, гремя шашкой по ступеням крыльца, Апрелков ушел в дом. Вернувшись назад, пригласил:
- Давайте к Павлу Николаевичу.
Журавлев встретил ребят в большой светлой комнате с цветами на подоконниках, с тюлевыми шторами на окнах, с красной дорожкой на полу. Он был в темно-синих бриджах с кожаными леями и сером суконном френче с накладными карманами. Широколицый и лобастый, с редкими, аккуратно зачесанными назад волосами, он выглядел старше своих тридцати шести лет. Журавлев был не один. У письменного стола сидел плотный и коренастый военный в суконной гимнастерке с планшеткой на коленях и карандашом в руках.
- Здравствуйте, орлы! - удивленный молодостью димовских посланцев, без обычной серьезной сдержанности и громче, чем надо, поздоровался с ними Журавлев. - Ну, так что велел передать мне Димов?
- Он велел передать, что наш госпиталь на Быстрой, - тут голос Гошки внезапно пресекся от подступивших к горлу слез. Он с усилием отглотнул их и досказал: - Вырезали его белые, товарищ Журавлев.
- Час от часу не легче! - схватился за голову Журавлев. Его собеседник вскочил на ноги, уронив планшетку на пол. Шагнул к Гошке, с дрожью в голосе спросил:
- Как же это случилось?
- Очень просто. На свету, в самый сон, нагрянули какие-то дружинники и всех перебили.
- Значит, никто не уцелел? - вмешался Журавлев.
- Из тех, кто оставался в то время в госпитале, спасся только один раненый. А мы вот с ним, - показал Гошка на Ганьку, - за каких-то полчаса до налета в лес ушли. Завхоз нас ягодники искать отправил. Спасся и Бянкин со своим кучером. Он вечером в бакалейки к Димову уехал.
- Да, порадовали вы нас, нечего сказать. От такой новости с ума сойти можно. - И Журавлев принялся возбужденно ходить по комнате, то ахая, то хлопая себя руками по бедрам. Потом вдруг остановился и сказал:
- Вот, брат Киргизов, на какую подлость они решились. Перебить беспомощных раненых... Какие же это мерзавцы!
- Чего же ты от них ждешь? Это же озверелое кулачье... Воевать с нами у них кишка тонка. А вот пороть, убивать, вешать, на это они способны. На устрашение действуют.
- Ну, этим народ не устрашишь, а только озлобишь. Не зальешь пожар керосином. Все обернется против них. И раз уж они пошли на это, пусть не рассчитывают на жалость с нашей стороны. На дне моря достанем, из любой щели вытащим всех, у кого руки в крови...
Гошка не вытерпел, перебил Журавлева:
- Сделать бы налет на Олочинскую да запалить ее со всех сторон.
- Почему на Олочинскую?
- Это наверняка олочинская дружина была.
Киргизов резко повернулся к Гошке, осуждающе покачал головой. А Журавлев с какой-то горькой иронией произнес:
- Нет, брат, со всех концов не выйдет. Я бы еще согласился с того конца, где богачи живут, да они с краю не селятся. Сам знаешь. Да и не установлено, что это были олочинцы. Это твое предположение. А теперь вот что: дисциплина у тебя хромает, товарищ красный партизан. Старшего начальника перебивать не положено. Учти это на будущее. Сегодня ты партизан, а скоро, глядишь, красноармейцем станешь... Да, кто же из вас Улыбин?
- Я, - ответил Ганька.
- Дяди твоего в Богдати сейчас нет. Вернется не раньше чем через пару деньков. Ты отправляйся в сотню к брату. А когда вернется Василий Андреевич, пусть они сами тебя определяют, куда захотят. Может, при штабе оставят, может, в обоз пошлют.
- Я в обоз не пойду. Я воевать хочу. За отца буду мстить, за доктора Карандаева, за всех наших.
- А сколько тебе лет?
- Почти шестнадцать.
- А если без "почти", тогда сколько?
Ганька потупился и ответил:
- На полгода меньше.
- Полгода - это ничего. Насмотрелся ты такого, что наверняка на два года повзрослел. Верно я говорю?
- Не знаю. Шибко злой я на белых.
- Значит, боец из тебя выйдет. Чем злее солдат в бою, тем он лучше... Ну, а вы мне все рассказали, ничего не забыли?
- Разрешите мне ответить? - спросил Гошка.
Журавлев едва заметно улыбнулся:
- Говори.
- Димов просил передать, что у него закуплено тридцать тысяч винтовочных патронов и десять ящиков гранат.
- Это хорошо. Учтем. Патроны нам позарез нужны. Еще что?
- Больше ничего.
- Тогда можете быть свободными. Идите и устраивайтесь в сотне Улыбина. А завтра вас вызовет начальник нашего Особого отдела товарищ Нагорный. Расскажите ему обо всем. Думаю, что рано или поздно, а он установит, кто эти мерзавцы дружинники. Тогда им солоно придется... Всего хорошего, ребята.
6
Выйдя от Журавлева и спускаясь с крыльца, Ганька увидел своего старшего брата Романа. С вороным конем в поводу стоял он у раскрытых настежь ворот и разговаривал с Апрелковым. Ганька сразу узнал его. Но это был совсем другой Роман, чем в годы Ганькиного детства или два года тому назад, когда провожали его Улыбины в Красную гвардию. Тогда все в нем было такое родное, знакомое и привычное. В новой необмятой и необношенной казачьей форме с лампасами, но без погон, он выглядел тогда совсем не по-военному, хотя и старался держать себя как бывалый, огни и воды прошедший казак. Касторовая гимнастерка сидела на нем нескладно, как пошитая наспех рабочая рубаха из дешевой ткани. Поясной ремень был слабо затянут, и пряжка его сбивалась то вправо, то влево. Неловко сидела на чубатой голове и зеленая с высокой тульей фуражка. Лихо, но неумело заломленная набекрень, она не раз сваливалась с головы, пока Роман, уже сидя на коне, пожимая руки родным и знакомым, целовался с матерью и отцом. Во время того памятного прощания с горькой и милой юностью, с прежней навеки сломанной жизнью Роман делался то преувеличенно серьезным и важным, то забывался и снова становился самим собой. Яснее всякого зеркала отражало лицо его все порывы и движения молодой души. Оно дышало удалью и молодечеством, омрачалось тоской и грустью, расплывалось в наивной простецкой улыбке, то безотчетно веселой, то застенчивой и виноватой. И каждому тогда было видно, что все невзгоды и тяготы воинской жизни еще впереди у этого доброго малого.