Вадим Кожевников - Заре навстречу
Возникла даже "временная партийная ячейка" из находящихся на излечении коммунистов, и члены этой ячейки по очереди проводили громкие читки газет. Они же посылали письма в партийные ячейки своих предприятий, ремесленных артелей с просьбой помочь больнице.
Ляликов бранил папу:
— Петр Григорьевич: вы с этими вашими партийными мероприятиями превратили больницу черт знает во что! Вы как медик обязаны ограждать больных от всяких внешних раздражителей — это является неукоснительным законом для всякого врача. Собрания в больнице — ото же недопустимо и чудовищно! Всякое нарушение режима подобно преступлению.
И начинал сыпать изречениями из трудов великих медиков, произнося имена Бехтерева, Пирогова, Боткина, Мечникова с таким же благоговением, с каким папа упоминал имена Маркса, Энгельса, Ленина.
Папа, виновато моргая, оправдывался:
— Павел Ильич, я разделяю ваши медицинские воззрения полностью. Но поймите, дорогой, социальный уклад нашего общества и его новые обычаи проникают и в больничные условия. Этого нельзя не приветствовать, не говоря уж о тех практических результатах, которых мы благодаря этому достигли.
— А я не желаю, — раздраженно кричал Ляликов, — быть объектом издевательств всех городских эскулапов!
Довольно я уже пострадал от них в свое время!
— Но сейчас другое время, — возражал папа. — И это та реальность, с которой они будут вынуждены считаться, уверяю вас.
И хотя Ляликов несколько раз клялся, что ноги его больше не будет в этом "политическом балагане", папа ходил счастливый и спокойный. А когда проверял пульс у какого-нибудь больного, вдруг начинал жать и трясти ему руку, повторяя взволнованно:
— Вы просто замечательный человек!.. Представьте, печь так дымила, и вдруг чудо — перестала! Весьма благодарен! — Потом, приложив ухо к впалой груди печника, говорил с огорчением: — Однако, голубчик, у вас шумков прибавилось. Я вам запрещаю заниматься здесь какимлибо физическим трудом. Пожалуйста, проследите за ним, — просил он старосту палаты.
Папа говорил, что в самодеятельности больных он видит нечто новое, замечательное. Тима же относился к этим вещам гораздо проще. Ему казалось, что иначе и не могло быть. Раз больница народная, то сам народ должен о ней заботиться. Но только есть люди хорошие и плохие.
Вот Курочкину, который уговорил провести первое собрание больных, смолокур, хворающий водянкой, сказал угрожающе:
— Пущай бары-врачи сами топчаны сколачивают. Теперь наш черед за них отдыхать. А ежели у тебя штопки на брюхе, так ты лучше лежи в спокойствии. Будешь на народ кричать, смотри, как бы кишка не лопнула. Отнял у людей хлеб, а тут спокойствие у других отнимаешь.
Среди городских обывателей, лежавших в больнице, было немало таких, которые тайком отливали в пузырьки про запас лекарства, а навещавшим их родственникам совали больничные ложки, полотенца, миски, а потом жаловались сестре, будто их украл кто-то в палате.
Пойманный на краже простыни с постели тяжелобольного сиделец из торговой бани, хворающий острым ревматизмом, по приговору общего собрания палаты был выписан из больницы. Ляликов возмутился этим, утверждая, что больной человек даже при царе не мог быть предаваем суду и подвергаться наказаниям. Но папа сказал ему твердо:
— Здесь вы, Павел Ильич, ошибаетесь. Меня забрали в тюрьму на второй день после операции гнойного аппендицита. И в камере у меня разошлись швы.
В палате говорили про банного сидельца:
— Если б он один такой, а то их много, которые с народного урвать хотят. Он, что думаешь, вор? Нет, он себя чистым считает. Казенное значит, тяни, если глаза на него нет. Разве сразу на общую вещь понятие приспособишь? Казенное, и все!
Тиме казалось странным, что эти люди только сегодня утром чуть было не избили сидельца за простыню, а вот прошло несколько часов, и они толкуют о нем без злобы, словно пытаясь найти ему оправдание. А когда Тима сказал об этом ремонтнику с затона Завалишину, тот заметил, подумав:
— Так ведь хорошие, крепкие люди пока по самому краешку сбились, а копнешь вглубь — тина. Время надо, чтобы она на свету пообсохла. Я, скажем, в больницу от самой крайности попал. Идет кровь горлом и идет. Шаркну подпилком — и слабну. А вот в палате личности есть, которые только из-за того сюда подались, что еда дармовая. Но я их не трогаю, — ничего, потерпим их. Все ж домой придут, скажут, что революция к ним заботу проявила.
— Вы очень добрый? — спросил Тима.
— Нет, зачем? — нахмурился Завалишин. — С того кровь горлом и текет, что легкие мне отбили. Это когда я офицеришку убил, который карателями командовал. Меня за это солдаты топтали, пока наши ребята не подоспели, и прибавил сухо: — К настоящему злодею я беспощадный. Оттого и в трибунал избрали, что нет во мне ничего сладкого да мягкого.
Слушая, как Андросов снисходительно наставлял папу, что физическая слабость влечет за собой душевную, Тима испытывал раздражение против Павла Андреевича.
Если бы он не знал, что Андросов сам тяжело и неизлечимо болен, Тима обязательно сказал бы ему грубо и резко:
"Неправду вы говорите. Все болезни сами по себе, а люди, хоть и больные, сами по себе и остаются такими, какие они есть. Тех, кто настоящие, никакой болезнью не испортишь".
Андросов шутливо, с нарочитой бодростью беседовал с дружинником Челноковым, обожженным при тушении пожара на складе шерсти. И Челноков, хотя половина его тела была сплошная рана, улыбался синими губами Андросову, из последних сил стараясь ответить на шутку шуткой:
— Опалили меня, как борова на пасху, но ничего, другая шкура нарастет.
Он понимал, что умирает, но не сказал об этом Андросову, а сказал Завалишину. Умер он ночью, изжевав весь угол одеяла, чтобы никто не слышал, как он страдает.
А еще утром Андросов самодовольно говорил папе:
— Челноков выживет. Я его своим юмором расшевелил. Раз человек способен воспринимать юмор, значит, состояние его вполне удовлетворительное.
Наиболее выносливыми, стойкими, спокойными и дисциплинированными больными были рабочие, и лечились они, словно это был труд серьезный и необходимый.
Папа всегда обращался с просьбой к больным рабочим, когда надо было повлиять на тех, кто, проявляя слабость духа, капризничал, преувеличивал свои страдания с целью привлечь к себе побольше внимания. С жадностью выпрашивая лекарства и подозревая, что врачи скупятся выписывать их, такие больные стонали по ночам не потому, что не хватало сил терпеть, а потому, что им казалось: сиделка спит от равнодушия, а не от усталости.
Эти не стыдились брать у тяжелобольных еду, заискивали перед фельдшерами и врачами, как перед начальниками.
Тима считал своего папу очень образованным человеком и гордился: о чем ни спросишь, всегда отвечает обстоятельно и длинно. А вот врачи в больнице почему-то часто разговаривали с папой с едва прикрытой насмешливой снисходительностью.
Неболюбов всегда изумленно приподымал брови, когда папа говорил по-латыни, и, словно сдерживая зевоту, лениво поучал:
— Диагностика, голубчик, — это де интуиция. Надо не угадывать болезни, а научиться распознавать их.
Андросов, разглядывая свои большие белые, холеные руки, сердито жаловался:
— Хирург должен быть виртуозом, подобно Паганини, а мне приходится в вашем заведении из-за отсутствия обученного персонала заниматься всякой чепухой. И вообще, — брезгливо морщился он, — ланцеты тупые, иглы толстые, шприцы протекают!
Врачи словно не хотели замечать, как трудно было доставать и этот плохонький инструментарий. На толкучке папа купил тяжелый свиток граммофонной пружины, поехал в Затон, и там слесарь по его чертежам изготовил ланцеты, пинцеты, зажимы, чтобы останавливать кровь.
По ночам папа сам точил иглы для шприцов и протравливал поршни кислотой, чтобы они стали шершавыми и не протекали. Намочив веревочку керосином, обвязывал бутылку, зажигал веревочку спичкой, потом окунал бутылку в ведро с холодной водой. Бутылка лопалась поперек, и из нее получался стакан.
Папа смастерил проволочные шины для тех, у кого был перелом. А один маляр подарил папе краскотерку, и теперь на ней в больнице терли гипс, для того чтобы делать из него повязки, как папа говорил уважительно, по методу Николая Ивановича Ппрогова.
Папа так же часто поминал теперь Ппрогова, как прежде Маркса.
И Андросов любил повторять слова Пирогова: "Я бескорыстно посвятил всю свою жизнь служению истине и отечеству". Но почему-то сам не очень-то хотел отдавать всего себя служению отечеству. Глядя на похудевшего и всегда озабоченного папу темными, глубоко запавшими глазами, он произносил с ироническим сочувствием:
— Кажется, еще Платон утверждал необходимость поглощеппя личности государством. И вы, уважаемый Петр Григорьевич, своим образом жизни и мышлением могли бы вполне отвечать идеалам гражданина Спарты. — Бережно массируя толстые, длинные пальцы с коротко обрезанными ногтями, добавлял: — Что же касается меня, то я никак не могу испытывать восторга от своей деятельности. Я предпочел бы оставить человечеству после себя хотя бы одну дерзновенную и эффектную операцию, скажем — в области сердца, что является целью моей жизни, а вынужден на склоне лет превратиться в ремонтника умножать статистику самых вульгарных операций, достойных рядового земского эскулапа, — и тут же обидно усмехался: — Впрочем, вам сия жажда медицинского открытия непонятна.