Зинаида Гиппиус - Том 2. Сумерки духа
Все прозаизмы, скупость в красках и сухая отчетливость плана в этой вещи необходимы, как признаки сознательного подчинения души железным требованиям «веры». В шествии по ступеням совершенства нет ни радости, ни удовлетворения. Оно от начала до конца – принуждение, как принужденно связаны между собой строки «Третьего часа». И это неплохо. Так надо. Если бы в Гиппиус было хоть что-нибудь, что бы она решилась оставить нетронутым в своем походе за золотым руном богопознания, ее поэзия была бы легче и свободнее. Но ей приходится жестокими гвоздями сколачивать, перехватывать скрепами, соединяя в одно две противоположные силы, обычно разрывающие ее лирику на две очень неравные доли: проклятия себе и молитвы Вышнему. И таково чудо искусства – в «Третьем часе» эти силы не примирились, не уступили друг другу места и не слились. Они лишь уравновесились на час, под суровостью молота и скреп, вопреки действительной возможности, уравновесились так, что схема отдающего гностицизмом, очень мало христианского христианства стала казаться более реальной, чем вошедшие в нее элементы – правдивые записи борющего себя духа.
IIМы воспользуемся «Третьим часом», как путеводителем по лирике Гиппиус.
С чем начала она раньше всего бороться? Она – ни с чем, это любовь в ней борется. На себя надежды мало. Но кто-то, неведомый или порою ведомый, зажег в ней светлую точку. Ее заслуг нет, ее воли нет. Не она живет, а ею живет некто. Но не он один в ней. Он – друг, а есть и враги.
Странное и тупо-злое тело – виновник бессилья, гаситель пламени. Ему посвящено, особенно в первые годы творчества, Гиппиус много страниц.
Тело – раньше всего: смерть. Затем любовь. Затем простая любовь ко всему, кровная связь с вещами и людьми.
О смерти Гиппиус рассказывает совсем по-особому, ни на кого не похоже. Когда-то раз, правда, на заре ее творчества, вероятно, одновременно с «цветущими яблонями» и с «мисс Май», мелькнула пантеистическая догадка о жизни после смерти «в дыханье ветра, в солнечных лучах», в море – «бледною волною и облачною тенью в небесах», но то был просто опыт, перепев. Очень скоро Гиппиус пытается, обесценивая жизнь, обесценить и смерть, сравнять порог между жизнью и смертью, уподобив последнюю сну. Она приводит смерть к тому часу существования, когда, как бы ни душила жизнь, «уже не душно, достигнута последняя ступень» –
И – если смерть придет – за ней послушно
Уйду в се безгорестную тень:
Так осенью светло и равнодушно
На бледном небе умирает день.
В тех же тонах написана превосходная «Осень», называющая бессмертье – мукой. Идеи христианского воскресения Гиппиус еще не коснулась. Будущее представляется ей лишь скучным продолжением скучного земного бытия. «Смертная надежда» уступает место ясно выраженному буддийскому успокоению. Но в нем уже можно подметить зерна будущего мировоззрения. Борьба Гиппиус с земным, ее окованность космическою скукою не беспредельны. Как бы она тщательно ни выводила свои упования за пределы земного, окончательно погасить их ей жаль, она неопределенно надеется на продолжение, а губы лишь по неведенью произносят слова о «муке бессмертья».
Так же поступила Гиппиус с любовью. На земле она ее не оставит: «Аньес, Аньес, я только края коснусь скользящим поцелуем». Земного здесь – только жест идейного и неидейного кокетства. Гиппиус пытается связать любовь со смертью. «Люби меня, когда меня не станет», – но все-таки – люби; это не буддизм; здесь есть длительность, продолжение, какая-то духовная сокровищница, «кивот завета» любви. Или она радуется тому, что любовь выше изменчивости слов и неверности дней. Настоящей глубокой интимности, тех неуловимо прекрасных и последних черт высшей достоверности, которые делают произведение «вечным», мы не видим в известнейших стихотворениях Гиппиус, посвященных любви. «Душа одна – любовь одна». «Любовь одна, как смерть одна». Баллада о русалке – только баллада, хотя эпилог ее и обещает так много: «и вечно любить нам дано, – потому, что здесь мы любя – неслиянны». Превосходны первые строки стихотворения «Коростель»:
Горяча моя постель…
Думка белая измята.
Где-то стонет коростель.
Ночь дневная пахнет мятой, –
а дальше все та же сантиментальная сказка, поэтический догмат – неслиянности. Но наряду с этими произведениями, которые я бы охотнее отнес к прозе, если бы они не были написаны стихами, есть одно, спокойное, сосредоточенное раздумье которого дороже целого цикла откровений бесплотной влюбленности. Называется эта вещь: «Ты любишь?»
Был человек. И умер для меня
И знаю, вспоминать о нем не надо.
Концу всегда, как смерти, сердце радо –
Концу земной любви – закату дня.
Уснувшего я берегу покой.
Да будет легкою земля забвенья!
Распались тихо старой цепи звенья…
Но злая жизнь меня свела с тобой.
Не баллада о русалке, а этот удивленно-холодный, огорченно-пламенный вопрос «Ты любишь?» есть легенда о любви. Не Аньес и не Светлана, не Астарта и не Магдалина, поклоняющаяся Христу, и не Мария, встречающая ангела, знают тайну любви. Теперь можно поверить Гиппиус, что «душа одна – любовь одна» – не риторика, а лишь возможная у всякого поэта литературная неудача. Торжественностью, приличествующей событию, начинается стихотворение:
Был человек. И умер для меня.
И сейчас же следует захватывающее дух откровение о сердце, радующемся концу земной любви, как смерти. Разве сердце радуется концу любви и смерти? Пожал плечами известный критик, и назвал Гиппиус «чертовой куклой». Дневное сердце не знает такой странной радости, а ночное знает. Закрепить подобное откровение навеки, сказать твердо: сердце радуется смерти; сердце радуется концу любви, как это сделать критик, – нельзя, кощунственно. Но за длинным днем борьбы мужского и женского есть мгновение сумерек, посвященных той зыбкой серьезности, которая томит и окрыляет оставшегося – после смерти одного из двух. Элементарный пафос завоевания, наслаждения или поклонения уполз в свою пещеру. Жестокое самолюбие борца уступило место бесцельному хороводу радостей-теней и желаний-теней. Поражение не горше победы, и победа томит неудовлетворением, как поражение. Смерть влечет, как далекий огонь, как ночная поверхность реки; умершей любви можно сказать: «Христос воскрес!», почти не разумея смысла таинственных этих слов.
Спокойной и полной достоинства и женственности благодарностью звучат слова: «Уснувшего я берегу покой, да будет легкою земля забвенья!» Трагическая, с точки зрения положительной религии почти нигилистическая, ясность пресекает речь, преграждая путь к жалобам или надеждам напоминанием о вековечном законе жизни, заполняющей пустоту, чуть распадутся старой цепи звенья, – как бы тихо, навеки тихо, до смерти тихо, они ни распались –
Но злая жизнь меня свела с тобой.
Когда бываем мы наедине –
Тот, мертвый, третий – вечно между нами.
Твоими на меня глядит очами,
И думает тобою – обо мне.
Увы, в тебе, как и, бывало, в нем,
Не верность – но и не измена…
И слышу страшный томный запах тлена
В твоих речах, движениях – во всем.
Безогненного чувства твоего
Чрез мертвеца в тебе – не принимаю;
И неизменно строгим сердцем знаю,
Что не люблю тебя, как и его.
Об одном ли человеке, или о двоих здесь идет речь – кто скажет? Да и не все ли равно!
Любовь ко всему, сознание кровной своей связи с деревом, тварью и звездами не стояло поперек дороги Гиппиус, здесь «тупо-злое тело» уступило без сопротивления. Гиппиус лишена дара брать мир непосредственно. Богатства земли остаются не замеченными ею. Может быть, оттого так однотонны ее стихотворения. Силы земли, течения ее соков касаются ее, но лицо мира скрыто навсегда. Она иссушена многолетним спором духа с самим собою и неустанным принуждением. За образами деревьев, трав, ночей и вод у Гиппиус всегда шевелится мысль. Но не так, как в прозе. Там непрозрачная кора бытия отстает от непрозрачной же и нагой выдумки. Здесь дождь, звезды, ветер, освещенное окно, туго натянутые струны вожжей как бы добровольно отказываются от своего бытия и служат мысли, как слуги, принимают ее в себя, как сосуд – вино. Это не символизм, который вообще чужд творчеству Гиппиус так же, как ей чужда и непосредственность здорового реализма. У Гиппиус сосуд (явления) прозрачен и бесцветен; его окрашивает вино (мысль). Символизм же знает двойную игру красок, и без этой двойственности нет символизма: сосуд (явления) окрашен по-своему, вино (мысль) – по-своему, и отливы двух цветов должны совпасть таким образом, чтобы в их согласном свете угадалось третье, то, что за явлением и за мыслью. Гиппиус обесцветила бытие потому, что и себя лишила оттенков – возраста, опыта и ответов миру. Ее поэзия – вне возрастов, в ней нет воспоминаний ни о детской, ни о девической манере воспринимать явления. Она сама признается в этом в стихотворении «Не март девический». Во взглядах ее на быт, на людей, на доступные ей возможности вечно слышен горький, неженский скептицизм умного, любящего разрушение человека. Схемы, по которым она, точно по висячим мостам, пробирается к ядру мира, только издали кажутся мостами. На самом деле, они обрываются на высоте и пройти по ним никуда нельзя.