Юрий Буйда - Кёнигсберг
Я вытянул руку перед собой - Вера взвизгнула вполне натурально, увидев на беленой стене тень моей четырехпалой руки. Она потрогала мой мизинец, на который я нацепил перстень, и убедилась, что палец на месте.
- Это не мистика, - сказала бабушка, наливая всем по отвальной. Просто у вас еще все впереди, может быть.
- После смерти отца и матери она держится этими сказками, - сказал я, когда мы поднялись наверх. - Можно обойтись ночником - его сделал отец. Я к нему привык. Отец это поощрял. У него в директорском кабинете висела на видном месте цитата из дневников Льва Толстого: "Если спросишь, как можно без времени познать себя ребенком, молодым, старым, то я скажу: "Я, совмещающий в себе ребенка, юношу, старика и еще что-то, бывшее прежде ребенка, и есть этот ответ". Выключатель левее...
Вера зажгла ночник в форме шара, обклеенного картой звездного неба, и с сомнением уставилась на две железные койки, поставленные рядом.
- Выдержат, - успокоил я ее. - Только шума не оберешься.
Через час она попросила воды, и я принес коньяк и графин с газировкой.
- Бабушка играет в сказки, - сказала Вера, выпив коньяку. - А ты?
- После смерти матери я просто остервенел: школа - бассейн - школа. Я вскапывал воду часами - тренер уставал, а я - нет. И еще рисование... Да, когда-то я очень увлекался рисованием... Ходил на натуру, но только один. Мы все какие-то разные были. Мать была такая кругленькая, веселая, легкая на ножку. Говорила о себе: "Жрун, болтун и хохотун". Она так аппетитно облизывала пальцы после мороженого, что отец отворачивался, но тогда я не понимал, почему он отворачивается. А отец - сухопарый, широкоплечий, видом сосна, а внутри - вяз. Его все любили. После смерти матери он вдруг сказал: "А я ведь так и не убедился в смерти этого тутейшего. Мне сказали, что он сдох, и все. Эта вошь осталась в моих снах и отравляет мою жизнь денно и нощно". Он пил каждый день. Пил водку. А раньше только вино, да и то очень редко. Он просто сгорел за несколько месяцев. Он не мог себе простить того побега от дикаря с топором, каялся, говорил, что должен был сразу вступить с ним в схватку, а поддался инстинкту трусости... и так далее. Он же во время войны был разведчиком, а в конце войны служил в контрразведке СМЕРШ, таких зверей брал... А тут - испугался психа с топором...
- Он и твои сны отравляет?
- Лесной Царь. Ничего вроде бы не происходит, только убыстряющийся топот копыт, конвульсии ребенка, непонятный, но усиливающийся и неостановимый страх, никаких вампиров и духов, - и вдруг нба тебе: смерть. Смерть из ничего. Из глубины глубин. Этот плоскостопый юморист каким-то волшебным образом чувствовал потаенное зло в самой душе...
- Плоскостопый - кто?
- Гёте.
Я выпил коньяку и закурил.
- Нарисуй меня, - попросила Вера. - Не спится. Света хватит?
- Духа тоже, - неловко пошутил я, берясь за бумагу и карандаш. Одалиска. Выдвинь коленку чуть... ага, вот так! Утром отредактируем. А то получится какое-нибудь сплетенье труб, скрещенье шлангов... Знаешь, в наших женщинах - в белорусских старухах - всегда обнаруживалось что-нибудь металлическое. - Грифель карандаша приятно шуршал по бумаге. - И откуда оно бралось в женском организме, никто не мог понять. Например, у всеми любимой прабабушки оказалось металлическое сердце. Как все горевали! Оно было из чистого золота.
- Борис, у твоей бабушки железная душа. То есть железо в душе. Она так держится...
- Душа не может быть ни железной, ни какой бы то ни было еще. Она, как и человек, не имеет собственной сущности, поэтому любовь может ввергнуть человека в ад либо же вознести в рай. Но я о прабабушке с золотым сердцем... Чтобы разбойники не осквернили ее могилу, пришлось рыть яму глубже двадцати пяти метров, и рыли, и докопались до ревущего потока, который унес гроб в Мореный Город, где люди такие же, только вместо мяса у них древесина мореного дуба, а глаза...
- Он мигнул, - сказала Вера, глядя на перстень, лежавший под ночником. - Как будто это глаз.
- Штирийскому герцогу, которого придумала моя бабушка, однажды принесли выловленную рыбу, очень похожую на монаха. Богобоязненный правитель велел похоронить рыбу по христианскому обряду, а один глаз у нее вырезали и оправили в золото. Иногда он мигает.
- Когда врут?
- Или говорят святую правду. На нейтрально окрашенные сообщения глаз не реагирует. Например, если я скажу, что я люблю тебя, этот глаз и носом не поведет. Потому что у любви, как и у души, нет ни запаха, ни веса, ни... Слушай, а черт с ней, с этой вопящей кроватью, а? Неужели мы вдвоем ее не перекричим? Да мы ее в узел скричим!
15
Назад ехали по затянутой туманом Генрихсвальдской равнине. Туман, наползавший со стороны Куршского залива, сгущался, и электричка ползла еле-еле, а то и вовсе останавливалась. В вагоне было холодно, и мы с Верой спасались бабушкиной "отвальной" - это была водка на ста травах, а на самом деле самокрепчайший спирт. Запивали из термоса мятным чаем. Кроме нас в вагоне было еще человек пять-шесть, и вскоре всем надоело выходить в обледенелый тамбур, чтобы наспех дернуть сигаретку, - все закурили в вагоне, и стало как будто теплее.
- Мне было восемь лет, когда мама подарила мне куклу, - сказала Вера. - Тряпичная кукла с головой из папье-маше. Я сама выкроила и пришила ей крылышки. Я слышала от взрослых, что куколка, когда приходит ее час, становится бабочкой, и восприняла это слишком буквально. Моя кукла не желала летать. Я разревелась. А мама сказала, что куколки становятся бабочками в другом мире. Я даже запомнила ее слова: "В преображенном мире". Понять не поняла, а вот запомнила. И куклу сберегла. А за год до смерти Сталина мама ушла от нас. На память от нее осталась кукла... да та гравюра с девушкой, выбегающей в никуда... Я повесила гравюру так, чтобы ее было видно с моей кровати, и перед сном пыталась вообразить обратную сторону гравюры. Одежда на спине девушки - помнишь? - взметнулась, будто крылья... Лицо с той стороны было лицом мамы....
Я дал ей прикурить.
Она закинула скрещенные ноги в коротких меховых сапожках на противоположное сиденье, отхлебнула бабушкиной настойки и глубоко затянулась.
- Я оставалась куклой, а он был - Сталин. У нас в доме был портрет Сталина. В гостиной, где мы обычно обедали по воскресеньям. Отец садился под портретом, я, Марина и редкие гости - по бокам. Генералиссимус был красив как бог. Прическа, тронутая сединой, усы, смугловатое лицо без морщин, ослепительно белый мундир с золотым шитьем на стоячем воротничке, погоны с большими мохнатыми звездами и с левой стороны груди - Звезда Героя. Золотые пуговицы мундира. Портрет в золоченой раме с резьбой - он начинался в метре от пола и упирался в потолок. Так это - под небольшим углом, словно нависал над отцом. Над столом. Отец не молился на него, но следил, чтобы портрет был всегда чист и ухожен. Он не снял его ни в пятьдесят шестом, когда Хрущев говорил о культе личности, ни позже. Когда Марина намекнула ему, что неплохо бы снять портрет, - он и бровью не повел. А вскоре я уехала в Питер, в фармакологический институт... - Она вздохнула. - Не знаю - почему. Подружки уговорили. Я поступила, а они нет. Шесть лет учебы, а вспомнить и нечего. Были два-три увлечения, но я вбила себе в голову, что у куколки должны вырасти крылья. Вырастут сами собой, и тогда я почувствую все, что и должна чувствовать свободная женщина... как мать... Я ведь никогда ее не осуждала, да и отец ни разу при мне не сказал о ней ни одного дурного слова. После института я вернулась домой и тут повстречала Макса... Что-то шевельнулось внутри, но я еще не понимала ничего... Все решилось в день-два, и все решилось благодаря отцу. Дай-ка!
Я протянул ей бутылку.
Она выдохнула и сделала глубокий глоток. Закашлялась - засмеялась.
- Пока доедем до Полесска, я уже назюзюкаюсь как последняя зюзя!
- От этого голова не болит, - сказал я. - А на вокзале возьмем такси.
- Ага. Я про что?
- Про решительный день.
- Необычный. Августовский. Жаркий-прежаркий. Это было воскресное утро. Я сидела с книжкой в тени под навесом, когда у нашей калитки остановился человек в черном костюме, белой нейлоновой рубашке, застегнутой на все пуговицы, и в вязаном нейлоновом галстуке. Или в капроновом. Их на резиночке носили. Осторожно улыбнувшись, - я заметила, что во рту у него не было ни одного своего зуба, все железо да золото, - он поинтересовался, не здесь ли живет Давыд Иосифович Усольцев. Здесь. Дома ли? Дома. Я знала, что в это время отец протирал портрет Сталина. То ли он с возрастом сбрендил слегка, то ли был слишком доверчивым человеком, но кто-то ему посоветовал регулярно протирать масляный портрет смесью эфира с водой. Портрет бледнел. Белый мундир вообще слился с фоном. Лицо - глаза и усы, а нос едва угадывался... и губы под усами... Золото стало бледным-пребледным... Тетка поругивала его за доверчивость и предлагала наваксить знаменитые усы и шевелюру, хотя и знала, что нет вернее способа вывести отца из себя. Но она давно вела себя как жена, да фактически и была ею, и даже однажды пожаловалась мне, что отец не хочет ребенка, а ей скоро уж и поздно рожать... отделывается подарками... Но тот гость в нейлоновой рубашке! По воротнику - вот помню и помню - градом катились капли пота с жилистой загорелой шеи. Да! На нем еще шляпа была - велюровая, вообрази! Я открыла калитку, провела его в прихожую, пропахшую эфиром, и позвала отца, а сама вернулась под навес. Минут через десять выскакивает Марина, хватает меня за руку и тащит в магазин. Я брыкаюсь, но она шипит по-змеиному: "Отец велел! Водки, колбасы, то да се, и еще раз водки!" Он вообще-то редко выпивал, а тут мы с Мариной набрали в магазине столько водки, что на десятерых хватило бы... Вот на обратном пути Марина мне и рассказала о госте - что успела расслышать. Увидев его, отец не удивился - сразу признал. Ломакин, говорит, значит, отпустили. Амнистировали, отвечает гость, то есть нет на мне никаких грехов, Давыд Иосифович, и не было. Ты же не политический, говорит отец, ты детей зарезал. А дети чьи? Значит, политический, смеется железными зубами гость. Ну, давай знакомиться по новой. Я ведь не со злом пришел, Давыд Иосифович. Мы вернулись - они сидят и мирно курят папиросы под портретом Сталина. Окна нараспашку. Ломакин этот посмеивается: "Что ж ты над батькой издеваешься? Да ты его эфиром скоро совсем сотрешь - одно белое полотно останется! И не поймешь - то ли Сталин, то ли Сралин!" Отец спокойно говорит: "Ничего, и белое полотно - знамя, и не обязательно для капитуляции". Нас с Мариной отправили в кухню, но разговаривали они не понижая голосов, и мы все слышали. Потом, когда мы на стол все поставили, нас выпроводили. Легли мы наверху, в моей комнате. А они всю ночь разговаривали, водку пили... однажды даже песню запели: "Увяли розы, умчались грезы, а над землею день угрюмый встает". Это ж, кажется, не блатная.