Зинаида Гиппиус - Том 10. Последние желания
Золотов не монах. Любить он после Веры никого не любил, но… случилось как-то, что веселая, черноглазая вдовушка Лизавета Семеновна переехала… не к нему, а в квартиру на той же площадке, рядом. Ездят и в театр вместе, и по вечерам у нее чай пьет Золотов. А то у него она хозяйничает…
Милые, легкие, простые отношения. Но нельзя. На это нельзя везти дочь. Никакого ее суда над собой не хочет Золотов. Никакой царапины не даст он своей девочке. И тут же решил, что с Лизаветой Семеновной порвет, совсем начистоту. На другую квартиру переедет.
Привык он к своему укладу, квартире, к Лизавете Семеновне. Добрая, любит без претензий, вот уж не за что обижать! А придется.
Золотов твердо решил порвать, и даже радостно ему стало от этого решения и от своей твердости. Не написать ли отсюда, чтоб уж кончить? А то Фина с первого дня догадается…
Встал утром рано, бодрый. Пил у себя в номере кофе, когда пришла Фина.
При первом взгляде на бледное, осунувшееся личико Золотов бодрость потерял. Какая она серьезная, какая строгая, взрослая.
– Мамочка вчера плохо себя чувствовала, я не могла уйти, – сказала она, без улыбки здороваясь.
– Хочешь кофе?
– Нет. Ну налей, пожалуй. Спасибо. Вот, папуся, я с тобой серьезно хочу поговорить.
Остановилась, помешала ложечкой кофе, подождала. Золотов молчал.
– Вот что. Я третьего дня здесь плакала, и правда, мне очень худо жить, гадко, и учиться я все равно не могу… А только с тобой, в Петербург, к тебе, не еду.
– Как не едешь? Нет уж, извини! Ты с ума сошла? Я решил, я все обдумал. Пойми, ты не можешь здесь оставаться.
– Не кричи, папа, я тоже все обдумала и уж все поняла. Я тогда, представила, что ты вообще можешь помочь. То есть нам всем. Я не знаю, как. А ты не можешь. Ну, и нечего толковать.
Золотов рассердился.
– Что за пустяки. Ничего не понимаю. Что с тобой? Ты, слава Богу, большая, рассуди сама.
– Папочка, родной! – Фина подняла на него глаза. – Не мучь хоть ты меня, папочка. – У меня без того гадкий, злой характер. Как тебе объяснить? Ты ведь не можешь сделать, чтоб не было Свиридова, когда он есть. Ты не можешь, чтоб я была и с мамочкой, и с тобой, когда она здесь, а ты там. Ну, значит, мне выбирать.
– Ты о себе подумай, Фина. И обо мне. Разве ты меня не любишь?
Она вскочила, бросилась к нему, обняла изо всех сил.
– Ох, как люблю тебя! Ты не знаешь. Люблю всегда, больше всего на свете. Больше мамочки люблю.
– Так как же ты…
– Мамочку больше тебя жалею, – прошептала она, разнимая руки. – Я же должна выбирать. Ты счастливый, она несчастная. Ты же не захочешь, папа, чтобы я смогла, кто несчастнее, от того уйти?
Тихонько заплакала, но сейчас же перестала, нахмурилась.
– Я думала, папочка, но что же я могу? Ну, рассуди. Мама только мне и жалуется, у нее никого нет. Я ее и побраню, и утешу. Знаешь? Она ведь отравлялась, – шепотом прибавила Фина. – Едва выходили. До сих пор больна.
Золотов в ужасе тоже зашептал:
– Отравлялась?
– Да. Все из-за Свиридова. Ох, как я его ненавижу! Хоть бы убил его кто-нибудь.
– Софочка, молчи. Не надо так говорить. Девочка моя!
Подумал, вдруг оживился.
– Детка, а если правда, ты маме со Свиридовым мешаешь? Если без тебя у них лучше бы наладилось? Ведь и он тебя не любит, верно? Я сейчас искренно говорю, ей-Богу.
Но она покачала головой.
– Не наладится. Хуже будет. Он меня боится, знает, какая я, не смеет иногда. Я раз к нему в дом ходила, за ним. Для мамы. А если ее одну оставить… Да она сейчас убьет себя.
Все перевернулось в голове Золотова. Он должен спасать свою дочь – и оказывалось, что не может, потому что она должна спасать свою мать. Должно быть, у него страшное было лицо, потому что Фина его пожалела.
– Не надо, не надо, папочка! Я же не могу так? Ну, куда же мне деться?
Взять бы ее сейчас в охапку, как совсем крошечную девочку, увезти далеко-далеко, а здешнее все забыть, чтобы город провалился. Совсем забыть…
Но она уж встает, силится натянуть теплые перчатки, и видно, как худенькие руки дрожат.
– Папа, еще вот… ты теперь уезжай, сегодня, лучше потом поскорее приезжай. А я буду тебе обо всем писать.
– Финочка, деточка! Поедем со мною! Поедем, родная моя. За что же меня-то ты хочешь так покинуть?
Он и не замечал, что плачет; слезы скатывались по носу и по бороде.
– Оставь меня! – закричала Финочка. – Не смей плакать! Не смей! А то я уйду с тобой, а потом хуже убегу! Господи, Господи, ну куда же мне деваться? Куда мне деваться?
Золотов наконец опомнился. Неловко, быстро вытер платком слезы. Улыбнулся. И другим, изменившимся голосом произнес:
– Девочка, родная, прости меня. Успокойся, милая. Все будет, как ты хочешь.
Тихонько гладил ее по голове.
– Мы придумаем, вот увидишь. Непременно придумаем. Ну останься теперь с мамой еще, только верь, все будет хорошо. Я скоро-скоро опять приеду, опять с мамой повидаюсь, поговорим поспокойнее… мало ли что можно придумать. Ты главное, будь веселенькая, помни, что у тебя есть папа, уж он так не оставит.
Лицо Финочки порозовело, стало совсем детским. Слезы висели на ресницах, она улыбалась.
– Правда? Ты думаешь, ты можешь как-нибудь? Чтобы мамочке не очень плохо, а я чтобы с тобой? Ну не сейчас, вот скоро. Можно, ты думаешь?
– Я, погоди, приеду, – сама увидишь. Весна будет, вам с мамой хорошо бы в Крым… Ну, ненадолго хоть. Ей полезно. Ну, словом, будь только бодренькая пока, пиши мне чаще. А уж я там…
Он долго еще говорил с ней, ласкал, нежно утешал свою единственную бедную девочку. Сам одел ее, сам проводил по отвратительно знакомым переулкам почти до дома. Она шла доверчивая, розовая, карие глаза смотрели на него с прежним обожанием.
А у Золотова горело сердце, и то, старое страдание, восемь лет тому назад, было ничто перед теперешним, сегодняшним.
Ночью в теплом вагоне лежал как мертвый. Он ничего не сделал, а было страшно, будто совершил преступление, и бежит, чтобы скрыть следы.
Он ничего не сделал, все осталось, что было. Прежняя будет квартира, прежняя Лизавета Семеновна… И все другое, все ему противно до смертной муки, точно отравленному.
И еще он обманул Финочку. Обманул, потому что не знал, что придумать, не знал, можно ли что-нибудь придумать.
Ну, он слабый, глупый, негодный… А если б другой был на его месте, настоящий, что бы он сделал? Как бы он вышел из этих человеческих тисков? Где разрешенье?
Золотов думал, думал – и не видел разрешения.
Автоном и Надя*
Жарко.
Темно-зеленым, крепким, голым и лосновитым кавунам тоже, видимо, жарко. Пупыристые дыни слегка прячутся в зелень, чтобы не загореть. А на толстые, золотые животы арбузов я даже глядеть не могу без досады: повыставились на солнце и преют-зреют самодовольно. Сами же – гадкие, есть их нельзя, кожа крокодилья.
Я опять сижу на ближнем баштане, у Автономова шалаша. Дальний баштан сторожит дедко, я не хожу туда. Я ведь не баштан люблю, а, главное, Автонома. Когда он в конюшне – я лезу в конюшню. В кухне, – я туда.
Автоном у дяди на хуторе – что хочешь. Он и кучер, он и во дворе, а теперь на ближнем баштане шалаш поставил, там живет.
Мне запрещают всюду таскаться за Автономом, но я не слушаюсь, это выше моих сил: слишком люблю.
У шалаша, где мы сейчас сидим, нажелто повытоптана трава и очень мало тени. Меня подпекает сзади, но я терплю, чтобы Автоному дать больше места. Гляжу и любуюсь им: большущий какой, усы какие, рубаха какая (рубаха белая холщовая, как у всех, но на нем кажется мне особо красивой), трубка с цепочкой, в ухе серьга.
Я любуюсь, но не забываю вгрызаться в ломти кавуна, что лежат на тряпочке между нами. Тело у кавуна темно-розовое, льдисто-хрупкое, сладкое; черные косточки сами скользко выпадают.
– А вы, паныч, на кавун-то не налегайте. Утречком уж один порушили. Абы живот не заболел, – солидно и равнодушно говорит Автоном.
Я молодецки встряхиваю кудрями: что, мол, мне кавун! Впрочем, это только говорится «кудрями»: кудрей у меня нет, одни вихры.
– А матка-то что пишет? – опять говорит Автоном. – Небось скоро уж за вами?
У меня сегодня к Автоному множество серьезных дел, насчет которых надо посоветоваться. Совсем мне неинтересно думать о маме, которая сама же привезла меня сюда на хутор, к дальним дяде и тете, и уехала за границу. Однако я отвечаю:
– Еще лето не прошло. Еще только август. Чего ей? Пусть погуляет.
– Пусть, – соглашается Автоном и начинает усиленно сосать трубку, которая свистит и сопит. Видно, выкурилась.
Мы молчим. На сладкое налетели осы, и между ними одна пчела, кругленькая, бархатная, точно барыня между суетливыми, поджарыми горничными.
Я боюсь до смерти шершней, ос и пчел. Но мне стыдно, что боюсь, и я только незаметно стараюсь отодвинуться от розовых корок арбуза, хотя бы на солнце.