Лев Толстой - Том 13. Воскресение
Все мелочное ничтожно, лишено содержания и потому неизбежно превращается в призрачное. Эта связь, эта закономерность сознательно заострена Толстым в «Воскресении» с использованием сатирических приемов. Пустота, мелочность и призрачность выявляются Толстым путем сопоставления с «положительным» — с имеющей глубокий смысл трудовой жизнью русского крестьянства, того крестьянства, которое, по словам Щедрина, «верует в три вещи: в свой труд, в творчество природы и в то, что жизнь не есть озорство»[101].
22 марта 1897 года Толстой написал замечательные строки, обращенные к крестьянскому писателю С. Т. Семенову, — строки, перекликающиеся с символикой «пролога» «Воскресения»: «Уж как крепок лед и как скрыта земля снегом, а придет весна, и все рушится. Так и тот, застывший, как будто и не движущийся строй жизни, который сковал нас. Но это только кажется. Я вижу уже, как он стал внутренно слаб, и лучам солнца и всем нам, по мере ясности отражающим эти лучи, надо не уставать отражать их и не унывать» (т. 70, с. 60–61).
Толстой, «зеркало русской революции», отразил в своем творчестве ее назревание; он предвидел ее историческую неизбежность, ее надвигающуюся очистительную грозу.
Поэтому была глубокая идейная и художественная закономерность во все возраставшем интересе Толстого к русскому революционному движению, к его деятелям, к их идеям и психологии. Это был интерес художника, романиста, а не только социального и морального мыслителя[102].
Хорошо знавший Толстого писатель-народник А. И. Эртель, сам отбывший в свое время заключение в Петропавловской крепости, писал в марте 1891 года революционеру-шестидесятнику, товарищу Чернышевского по сибирской ссылке, впоследствии автору воспоминаний о великом русском революционере, — П. Ф. Николаеву: «…думаю, что можно и пора написать роман вот об этом «молодом движении» — начиная с 19 февраля и кончая казнью после 1-го марта. <…> Роман на такую тему пленяет и Л. Н. Толстого; то есть он его не напишет и даже не собирается писать, но когда говорит о теме — глаза его блестят огнем; он всегда глубоко интересуется рассказами о «молодом движении»; то, что не составляются мемуары, бесследно гибнут интимные документы, его очень огорчает; с каким любопытством он слушал то, что мне приходилось говорить ему о революционных воспоминаниях, с каким выражением говорил: «Если бы моя просьба для них значила что-нибудь, я бы их убеждал, уговаривал, просил бы записывать воспоминания — хотя бы то, что можно записать; со временем из этого составится картина поразительная, потрясающая». Необходимо добавить, что, питая род какого-то физиологического отвращения к «либералам» — впрочем, одинаково, как и к консерваторам — он едва не с благоговением относится к революционерам, — конечно, не к системе их действий и не к их политическому миросозерцанию, а к их личности, характерам, убежденности, искренности…»[103].
Толстой писал, разумеется, не исторический роман о «молодом движении». Изображение личностей и деятельности революционеров в «Воскресении» — лишь часть общей картины всеохватывающего переворота, стихийно и неотвратимо поднимающегося из самых глубин народной жизни, народной массы, которая уже не может жить так, как она жила до сих пор. Толстой не стремился к исторически точному отражению идейно-политических направлений освободительного движения конца XIX века. Обычно он называет политических ссыльных народниками и народовольцами, что соответствует тому времени, на которое приходится действие романа, — восьмидесятым годам. M. M. Филиппов (ученый и литератор, близкий к марксизму) справедливо заметил в своей статье о «Воскресении», напечатанной в 1900 году: «Когда речь идет о новых товарищах Масловой, Толстой вынужден иметь дело с сложной психологией и с целым общественным течением…»[104]. Величие Толстого в том и состоит, что он проницательно и глубоко понял эту «сложную психологию», понял нравственный смысл, а во многих случаях и идеи «целого общественного течения» — борцов и героев русской революции, хотя по-прежнему был не согласен с ними в одном, важнейшем пункте. Этот пункт — отношение к насилию как средству коренной перестройки существующих, но отживших, социально и нравственно несостоятельных форм жизни.
Еще до того, как образы революционеров вошли в структуру романа, стали необходимой частью всей его композиции, Толстой в дневнике 1894 года в связи с деятельностью революционеров-народовольцев (речь шла о Желябове и Кибальчиче) попытался определить нравственную ценность всякого поступка вообще и революционного действия в частности. «Для того, чтобы поступок был нравственен, нужно, чтобы он удовлетворил двум условиям: чтобы он был направлен к благу людей и к личному совершенствованию» (т. 52, с. 158). Толстому тогда представлялось, что «поступок» участников 1 марта не отвечал второму условию. Так думал и Нехлюдов до сближения с революционерами. Главное, что делало, как он думал, их деятельность безнравственной, была «жестокость убийств», совершенных ими. Однако знакомство Нехлюдова «с ссылаемыми политическими совершенно изменило его взгляды на них». И это изменение, конечно, отражало перемену отношения к революционерам самого Толстого.
Страшная и трагическая история «милого» Крыльцова, судьба Лидии Шустовой, Марьи Павловны, Эмилии Ранцевой переворачивают представления Нехлюдова. И вот итог его размышлений: «С ними <то есть политическими> поступали, как на войне, и они, естественно, употребляли те же самые средства, которые употреблялись против них».
Итак, революционеры нравственно оправданы. Они подвергаются насилию, ссылкам, уничтожению именно потому, что, стоя нравственно значительно выше среднего уровня, не могут принять «строй жизни», основанный на угнетении и насилии; они порывают с этим строем, со средой, семьей, «комфортным» жизненным укладом (Марья Павловна «ушла из дома», Симонсон «ушел из дома»). Они, люди обостренной нравственной чуткости и чистоты, порывают с миром моральной безответственности, нравственной тупости, самодовольства, продажности…
В ссылке, на этапах, где встречается с ними Нехлюдов, политические создают свой особый нравственный мир, противостоящий прежде всего и безусловно миру Корчагиных, Масленниковых, Кригсмутов, но отделенный и от каторги уголовной — мира вынужденного аморализма, ставшего нормой поведения, нормой повседневной жизни, «бытовым явлением».
Этот особый и в условиях ссылки обособленный мирок русских революционеров («островок среди моря»), конечно, не однороден. В нем — в соответствии с толстовским пониманием и оценкой — складывается определенная «иерархия» характеров — как морально-психологическая, так и художественная.
На вершине этой пирамиды стоит Марья Павловна, с ее безграничной самоотдачей, беспримерным самопожертвованием. На такой же вершине — Симонсон с его разумным отношением ко всему и «религиозным» (в сущности, конечно, нравственным, этическим) учением о «служении живому». Эти два человека, каждый по-своему, воплощают толстовский нравственный идеал, и понятно, почему именно они должны были сыграть главную роль в «воскресении», возрождении Катюши Масловой.
«Симонсон представляет какой-то смешанный тип, — писал M. M. Филиппов, — трудно решить, идет ли речь о народнике семидесятых годов, или о деятеле гораздо более позднего времени, или, наконец, об одном из крайних учеников самого Толстого»[105]. Конечно, в Симонсоне можно обнаружить черты народника семидесятых годов, которому чужды политические идеи и террористическая практика более позднего народничества, черты, сближающие его, если воспользоваться словами Короленко, со «старым идеалистическим народничеством». Симонсона и его теории можно также сопоставить с толстовством и с самим Толстым, смысл учения которого Альберт Швейцер видел в «благоговении перед жизнью»[106].
Этот герой Толстого занимает особое место в романе, ибо в своем нравственном учении выражает то, что сам писатель называл «религиозным сознанием известного времени и общества». «В каждое данное историческое время и в каждом обществе людей, — сказано Толстым в трактате об искусстве, — существует высшее, до которого только дошли люди этого общества, понимание смысла жизни, определяющее высшее благо, к которому стремится это общество». Такое «высшее» понимание смысла жизни «бывает всегда ясно выражено некоторыми передовыми людьми общества и более или менее живо чувствуемо всеми. <…> Если нам кажется, что в обществе нет религиозного сознания, то это кажется нам не оттого, что его действительно нет, но оттого, что мы не хотим видеть его. А не хотим мы часто видеть его оттого, что оно обличает нашу жизнь, несогласную с ним» (т. 30, с. 152).