Раиса Орлова-Копелева - Двери открываются медленно
"Да стоит Никсону кулаком по столу стукнуть, и все сразу прекратится... Так что ваши надежды на их демократию напрасны...".
Теперь отель Уотергейт известен еще и тем, что там есть постоянный номер у директора Национального оркестра США Мстислава Ростроповича. Двери в отель раскрываются сами собой, но за ними нечего искать: Ростропович бывает там чрезвычайно редко. Он постоянно в разъездах, в гастролях по всему миру. * * * На земле оказалось гораздо больше беженцев, эмигрантов, чем я себе представляла. Из разных стран, с разных континентов. Эмиграция во все времена - несчастье. Это потом можно писать - и неутомимо пишут - исследования, скажем, о важном вкладе русских эмигрантов (не всегда достаточно оцененном) в европейское и американское искусство двадцатого века. Но присмотришься ближе к едва ли не любой судьбе, самой что ни на есть благополучной, - натолкнешься на несчастье. Владимир Набоков, который уехал из России юношей, стал писателем. Сначала русским, а потом, уже в зрелости - американским, обрел всемирную славу. И все же как полны тоской по России его американские романы! Тоской, выраженной то русскими именами, артистично обыгранными, то названиями городов и деревень, то просто в английский текст вкраплены русские фразы. Словно не писатель, а сам язык горюет по родине... И в стихах (по-русски), которые он писал, мелькала, проклиналась, призывалась страна его детства. "Россия, отвяжись, я тебя умоляю...", - эта малоизвестная строка может служить одним из эпиграфов ко всему творчеству Набокова. Нобелевский лауреат Чеслав Милош после тридцати лет эмиграции испытал счастливое свидание с родиной. Он побывал в Польше в ее звездный час. Он увидел строки своих стихов, выбитые на том самом знаменитом пьедестале из трех крестов в Гданьске, поставленном в память расстрелянных рабочих.
Вы, принесшие горе простому человеку,
Вы, смеющиеся над его горем,
Не думайте, что вы в безопасности.
Поэт помнит обо всем. Вы можете его убить.
Новый восстанет.
Ни дела, ни слова - ничто не забудется.
Тем страшнее должно быть для Милоша в отдаленной океаном Америке все то, что происходит в Польше теперь (*). (* С 13 декабря 1981 года в Польше было введено военное положение. *) Русский поэт-изгнанник Иосиф Бродский в одном из интервью сказал, что, вероятно, писал бы стихи, подобные тем, которые пишет в Америке, в любом месте, где бы ни стоял его письменный стол. Но сколько обыкновенной тоски по своему Ленинграду и в интервью, и в автобиографической прозе, написанной по-английски, и в стихах о чем-то совсем другом - будь то шотландская королева или венецианские впечатления. Каждый пытается преодолеть тоску, отчаяние по-своему. Я назвала трех писателей, наделенных даром, талантом. Их судьбы исключительны. Но эмигрируют отнюдь не только писатели. Еще дома я читала романы Ремарка - "Люби ближнего своего", "Триумфальную арку"; "Транзит" Анны Зегерс. Читала о том, как эмигранты бедствовали, как им было тоскливо и страшно в чужом мире; о том, как в Париже, в Праге, в Нью-Йорке, в Буэнос-Айресе эмигранты спивались, сходили с ума, кончали самоубийством. Читала о том же и в книгах русских писателей-эмигрантов. Спроси меня тогда, знаю ли я, что такое эмиграция, я бы, наверное, вспомнила про эти книги. Я знала, но совсем иным знанием. Не сегодняшним, когда все невольно воспринимается и сквозь свой собственный опыт. Эмигранты "третьей волны" живут в большинстве своем гораздо лучше, чем их предшественники в двадцатые годы. Я не забываю о том, что и мой опыт - тоже исключение. И потому, что мы эмигранты вынужденные, мы уезжать не собирались. И потому, что у нас было много друзей в Германии, в США и других странах. И потому, что в силу особенностей биографии моего мужа, его корневых связей с Германией перед нами распахнулось столько дверей, что до конца жизни едва ли хватит времени во все войти... Но так - у очень немногих. ...Молодой человек рассказывает: - Мои родители бежали из Венгрии после 1956 года, а я родился уже здесь, в Германии. - А что делают ваши родители? - Они умерли. От тоски по родине. Сказал щемяще-достоверно. От тоски никакая исключительность не спасает. И сегодня в наш дом приходит множество вестей о тяжких эмигрантских судьбах: о венских, итальянских пансионах, немецких лагерях для беженцев, о напрасных поисках работы, об отказах в праве убежища. Конечно, в лефортовских камерах, в лагерях Потьмы хуже. Но и так несладко. Со средой эмигрантов непосредственно сталкиваюсь нечасто. Газеты и журналы я просматриваю, а когда приезжаем в Мюнхен, Париж, Нью-Йорк, неизбежно встречаем не только друзей - одна из истинных радостей, - но и земляков, однако совершенно чужих, а то и чуждых. Для одних Запада как бы и вовсе не существует, грубая сила их вытолкнула, они в Париже, Нью-Йорке, Мюнхене, но их жизнь, пусть в воспоминаниях, продолжается в Москве, Киеве, Ленинграде. Не знают и не учат иностранные языки, читают только русские книги, интересуются только русскими делами, встречаются только с земляками. Ничего и знать не хотят о чужих бедах, о чужом горе, для них существует только русское горе. И это лучшие, те, кого заботят не только их личные дела, не только их существование. Ведь даже те москвичи, которые погружены в заботы о своих терпящих бедствия соотечественниках, редко представляют себе, что три миллиона людей погибли в Камбодже, что миллионы людей в Индии, Африке, в нескольких странах Латинской Америки умирают от голода. Трудно эмигранту, особенно эмигранту из России, войти в другой мир, но если человек сам не приложит серьезных усилий, то двери уж наверняка не откроются. Между тем, люди ворчат, негодуют, ругательски ругают тот самый Запад, который дает им возможность и жить и ругать его сколько угодно... Другая крайность - прошлое отрезается начисто. Чем скорее и решительнее, тем лучше. Овладевают языком так, чтобы и следа русского не осталось, становятся американцами, немцами, французами. Так поступают чаще молодые, но иногда и зрелые люди. Один ученый-гуманитарий (он был в СССР в своей области известен) на Западе наложил на себя запрет: два года не читать ни строки по-русски. И начал писать по-французски. - С какой скоростью от вас отдаляется Москва? Вопрос - как удар. Хотела ответить сразу: "Нисколько не отдаляется". А вопрос-то серьезный. В чем-то я и приблизилась к Москве. Не помню, когда я так много, так сосредоточено думала о ней, о своих близких. Но Москва и отдаляется: забываю то название переулка, то имя приятеля, то дату. Да, конечно, это и возрастное; я уже даже от своих дочерей успела еще дома услышать: "Мы ничего не помним...". Но сейчас-то невольно все припи (??) На выставке советского искусства в Кельне - лето 1982 года - спорю с многочисленными противниками ("...старо... традиционно... девятнадцатый век..."). Это искусство (его называют еще "официальным") противопоставляется нонконформистскому, но только лишь потому, что этих художников не исключили из Союза художников, более того - некоторые ездят за границу, и картины их выставляются. Могу ли я, однако, объективно судить о живописи (оставляю в стороне, что я вовсе не компетентна в живописи, - но пишут художники не для искусствоведов), когда вижу на картине церковь. Мимо этой московской церкви я сотни раз ходила в Библиотеку иностранной литературы и останавливалась. Особенный синий цвет, даже в дивном Коломенском такого нет. Или пейзажи Замоскворечья - эти картины впервые увидела больше двадцати лет назад и помню "прототипы" этой крыши, этого кривого переулка. А ведь у моих собеседников нет этих ассоциаций, и они, естественно, судят: "живопись как живопись". Да, меня как охватила ностальгия еще в Москве, когда поездка (не отъезд) приближалась, так и не отпускает, держит цепко. Старое слово. Теперь, наверное, надо называть это чувство по-иному. Но у всех по-разному. Вот писателя Александра Зиновьева спросили на лекции, испытывает ли он тоску по России. - России нет, есть СССР, так что проблема закрыта. Может, он и эпатирует публику, с ним такое нередко бывает. Но если это соответствует его мыслям, значит, он и впрямь там ничего не оставил, кроме изображенного им тотального царства уродов, негодяев, мошенников, рабов, выродков. И дома, и здесь много раз встречалась с поклонниками Зиновьева. Их очень много, разных возрастов. Он своими книгами бесспорно ответил некой насущной потребности, выразил ее. Но тут различие. Снова и снова, вспоминая, читая, слушая, говорю: "Я, видно, жила в другой стране." Там, конечно, были и есть и те, кого изобразил Зиновьев. У него, по законам его жанра, я и не прошу "лучей света в темном царстве". Но мне-то не приснились, не привиделись и не рождены ностальгической аберрацией (жаль, не могу сослаться на те споры о Зиновьеве, которые вела в Москве) люди высокой культуры, мудрости, нравственного величия, - они были тогда, есть теперь, они живут, работают, вопреки всему. Неутомимо, страстно сама приближаю к себе Москву, и она приближается книгой, письмом, журнальной статьей. Вот голоса сейчас услышать трудно, телефонная связь так затруднилась. Нет, не отдаляется. Она - моя Москва - во мне. Русские песни в прекрасном исполнении Жанны Бичевской. Звуки, с детства знакомые, меня уносят далеко-далеко от Кельна. В мои поля, леса, переулки - в те места, где я впервые услышала "По Дону гуляет...". Или "Шарик улетел" Булата Окуджавы. Мне-то казалось, что его песни может петь только он сам. Однако она поет настолько по иному, что принимаю. Впервые я услышала "Шарик" в Шереметьево. Не там, где находится известный аэродром, а в деревне - голос молодого Булата "Шарик улетел...". Тогда Булат отложил гитару, а шарики еще долго продолжали летать. Сейчас, если - редко - и появляются, то сразу лопаются... Мне чужды и те, кто отталкивают Запад и те, кто забывает о своей родине. Пытаюсь следовать примеру эмигрантов, которые стремились и стремятся объединить, связать расколотые жизни, прошлое с настоящим, начала и концы. Пусть и в самом причудливом монтаже, тем усилием сознания и подсознания, что неизбежно связано с болью. Совершенно по-новому перечитала "Былое и думы" Герцена. Рада, что первая моя здесь опубликованная небольшая книжечка (написанная в Москве), - "Последний год жизни Герцена". Теперь я замечаю много похожего, чего не могла заметить дома. Но вижу и неизбежные различия. В США мы побывали в Санта-Монике, в том месте, куда в годы гитлеровщины эмигрировали многие немецкие писатели, художники, музыканты. На берегу Тихого океана, в апельсиновом раю дом Марты Фейхтвангер. Дивной красоты вилла. Поразительная библиотека (завещанная университету Южной Калифорнии). По соседству жили Томас и Генрих Манны, Брехт, Шенберг. Нас встречает подвижная женщина в черном с золотом кимоно. Ей много лет - девяносто один, но старухой ее не назовешь. Водит машину, гуляет ежедневно по берегу океана, без видимого труда достает с полок уникальные тяжеленные немецкие хроники. Показывает книги Томаса Манна и других писателей с дарственными надписями. Произведения Фейхтвангера, изданные только за последние два года на разных языках, лежат на большом столе. О нем пишут диссертации, монографии. Обращаются к вдове. Она получает по двадцать-тридцать писем в день, аккуратно отвечает, помогает, вспоминает. Мне хотелось бы немного истории, но в музее этого не узнаешь, стены не выдают своих тайн, да и не спросишь же впервые увиденного человека: - А как вы жили тогда? Был тот же океан, тот же рай, цвели персики и апельсины веснами, а что происходило в это время у вас на родине?! Конечно, все мало сопоставимо. Многие немецкие эмигранты были бедны, держались отчужденно. Брехту в годы маккартизма пришлось даже отвечать на "комиссии по расследованию антиамериканской деятельности". Но им, кто тогда бедствовал, тосковал, им пришлось ждать, двенадцать лет, - сравнительно недолго... Для Фейхтвангера эмиграция была, быть может, в самом привлекательном обличьи. Впрочем, кто знает, о чем он думал, о чем тосковал, глядя на океан из удивительного этого окна. Не все немецкие писатели-эмигранты захотели вернуться на родину и после поражения фашизма. ...Приходит иностранец в дом Чуковских в Переделкино. Скольких я там видела, скольких сама приводила! Он прикоснется к жизни хозяина этого удивительного дома, к большому отрезку русской и советской культуры, увидит один из живых ее очагов. Но что он сможет узнать о наших трагедиях давнего и недавнего прошлого? О том, что было, когда погиб муж Лидии Чуковской? О том, как здесь жил Александр Солженицын еще за два дня до ареста? Это тоже прошлое, но как ясно помню я тот день, когда мы, уже услышав, что он в безопасности, в Германии, в доме Генриха Белля, пошли к Чуковским, и видели эту аскетическую комнату, и днем плотно занавешенную, письменный стол - больше там ничего не было, и сияющий переделкинский снег снаружи. Надо представить себе, осознать труднопереводимость, а то и непереводимость разного опыта. Ведь все время сравниваешь, то есть пытаешься переводить, и не с одного языка на другой, а один опыт на другой, сопоставляя одну историю с другой. Опыт личный, то, что накопилось в твоей душе за десятилетия. И неизмеримо более долговременный опыт, тот, что накапливался веками в душе народа, к которому принадлежишь. Пытаться переводить с одного опыта на другой мне приходилось и в Москве. Объяснять поступки и слова наших иностранных друзей москвичам. Поступки некоторых советских литераторов-диссидентов и не диссидентов иностранным друзьям. Этим мне приходилось заниматься и дома, между своими. В шестидесятые годы возникло нравственное, ненасильственное сопротивление "системе", чаще всего называемое диссидентством. Люди становились диссидентами, ибо не хотели, не могли терпеть вокруг себя зла, лжи, несправедливости. Так же, как не хотели, не могли терпеть зла их далекие и близкие предшественники, становясь оппозиционерами, мятежниками, революционерами. С того времени, как диссидентство возникло, я жила на границе двух групп. Одна широкая - либеральная интеллигенция, люди, работающие в системе. Другая - узкая, собственно диссиденты, люди из системы выброшенные, либо из нее ушедшие. Разумеется, линия раздела весьма условна и подвижна. Сколько близких мне людей перешло из первой во вторую! Сколько начало переходить, а потом вернулось... Знаю порядочных людей, которые диссидентами не становились не только потому, что боялись репрессий. Но и потому, что больше всего на свете хотели продолжать делать свое дело. Это было необходимо данному учителю, врачу, писателю, священнику. В нем нуждались ученики, больные, читатели, прихожане. Нуждалась и нуждается огромная страна. Диссидентами не становились и потому, что ни за что не хотели уезжать, а печальный опыт показывал: выходишь из системы - тебя отбрасывает, если не на Восток, в лагерь, то на Запад, в эмиграцию. Многих отделяла от активных участников движения и усталость, разочарование, неверие. - Разве что изменишь? Разве эту стену можно прошибить? Ощущение бесполезности жертв. Не сильнее ли оно подтачивает движение изнутри, чем самые жестокие преследования властей? Ощущение пустоты вокруг, отсутствия почвы, вероятно, на первом месте. Кто поддерживает Андрея Дмитриевича Сахарова? Где те хотя бы десятки людей, которые готовы прорвать любые милицейские кордоны? ...Ночь с 22 на 23 января 1980 года. Всемирно известного ученого, лауреата Нобелевской премии схватили на улице, увезли неизвестно куда. Говорят, что в Горький, но кто знает? Уезжаем из опустевшей квартиры на Чкаловской. Острое ощущение сиротства. Наш спутник, американский корреспондент, спрашивает: - Как вы думаете, будут демонстрации протеста? Угрюмо, пристыженно молчу. Наша подруга Сара Бабенышева хотела навестить Сахаровых. Прилетела в Горький с тортами, но ее в квартиру не пустили. Продержали в милиции до следующего обратного рейса в Москву. Она гордо заявила гебисту: - А что вы будете делать, когда начнется навигация? Прошло три навигации. Ничего не изменилось. Толп нет. У милиционера, который сидит у сахаровской двери, работы немного. Не удивительно, что опасное ощущение безнадежности ширилось. Оно подползало и ко мне, разрастаясь порою до отчаяния. Гнала его. Делами мира сего. Диссидентами не становились и потому, что не хотели уже принадлежать ни к каким партиям, "стаям", сообществам. Слишком горек был опыт отрицательного коллективизма. Конечно, диссиденты - не партия. Но и малая группа порою диктует необходимость решений, если и не обязательных, то крайне желательных для всех ее членов. Не организационно, конечно, а нравственно. Может быть, этот особый вид скованности точнее всего назвать корпоративным. Большинство людей вообще склонны не к противостоянию, не к мятежу, а к тому, чтобы жить в мире и согласии с государственными системами, каковы бы они ни были. К тому, чтобы поступать, как другие. Мы никогда не делили людей на диссидентов и не диссидентов. Само определение пришло извне, из-за границы. Мне не довелось слышать, чтобы кто-либо говорил о себе "диссидент". Перегородок не было, но судьбы-то складывались по разному, и нередко возникали споры, столкновения, расхождения. В январе 1968 года тысяча людей подписали письма протеста против несправедливого судебного процесса над Александром Гинзбургом и Юрием Галансковым. Выберу две подписи из этой тысячи, в тот момент они стояли рядом. Год, поворотный в судьбе страны, оказался поворотным и во многих биографиях. Подписантами были два в ту пору тридцатилетних филолога, талантливых, несомненно призванных именно к писательству. Оба обладали и неким магнетизмом, привлекавшим к ним людей. Назову одного Сергеем, другого Валерием. Сергей был еще и замечательным преподавателем. На его уроки в школе приезжали со всей Москвы. Было опубликовано несколько его блистательных стихотворных переводов. Он стал деятельным диссидентом, предъявляя к себе и к другим тоже требования максималистские. Участвовал в издании рукописной "Хроники текущих событий", сообщавшей о преследованиях, арестах, обысках (самом опасном деле в те, да и в эти годы), опубликовал в США книгу, с точки зрения цензуры, "преступную". Его многократно вызывали на допросы. Было ясно: он у самого порога психушки или тюрьмы. Он эмигрировал. Эмиграция стала для него трагедией. Валерия "прорабатывали", но на работе оставили без всякого покаяния. Несколько лет не публиковали. От диссидентства он отошел. Сегодня он - один из крупнейших специалистов в своей области, один из лучших знатоков истории отечественной поэзии. Выходят его статьи и книги, он читает лекции. Один из талантливых создателей нашей культуры. Думаю, что такому, как он, нелегко было промолчать, когда, например, сослали Сахарова. Более того, его молчание какими-то своими непрямыми путями сказывается и в его творчестве. Но все же он - просветитель у себя на родине, пробуждает добрые чувства у своих читателей и почитателей. Оба эти человека по-разному воплощали самые привлекательные черты российской интеллигенции. Мне показалось закономерным сопоставить их еще и потому, что облик Сергея запечатлел один из лучших наших поэтов, облик Валерия - один из лучших наших художников. Необычайный "свидетель" - искусство - подтвердил закономерность сопоставления этих людей. Две судьбы. Какие-то непредвиденные, непостижимые только рационально витки обстоятельств определили, при явной общности в начале, такое резкое расхождение потом. Могли бы они поменяться местами? Не знаю... Те, кто пошли по дороге Сергея, образовали первый ряд. Загородили собою других. Самопожертвование одних, вероятно, дало другим глоток свободы, хотя бы в своем деле. Отодвинуло границы дозволенного. Если бы не было тогда (и теперь) этой первой линии, удары пришлись бы по тому слою либеральной интеллигенции, к которому принадлежит Валерий. Удары, подобные тем, что уничтожили лучшую часть нашей интеллигенции в двадцатые, тридцатые, сороковые годы. Уже упоминала дом Чуковских. Корней Чуковский и Лидия Чуковская - два писателя, две противоположные судьбы. Детские стихи Корнея Чуковского (1882-1969) знает сегодня четвертое поколение детей в СССР. Переводчик (он открыл русским читателям Уитмена, переводил Твена и Дефо), теоретик перевода, замечательный критик, филолог, ревнитель языка, литературовед. Для человека своего времени и взглядов он прожил необычайно плодотворную жизнь, увенчанную признанием и официальным и читательским. Его несколько раз ругали в печати, он шел на некоторые компромиссы. Так, в последний том своего собрания сочинений он включил работу, рассматривающую три перевода на английский язык повести Александра Солженицына "Один день Ивана Денисовича". Чуковский критиковал американских переводчиков, работавших торопливо, ради политической сенсации, не стремившихся донести художественное своеобразие повести. Однако к этому времени (1969) Солженицына уже исключили из Союза писателей. Его имя становилось в нашей стране запретным. И статью, ранее опубликованную, не пропустила цензура для 6-го тома собрания сочинений. Чуковский бился до последнего, но отступил, не сказал: - Без этой статьи печатать запрещаю. Его дочь Лидия, в течение двадцати лет публикуя свои книги в советских издательствах и журналах, тоже шла на определенные уступки. Но в некий момент решила: "Больше никаких компромиссов! Ни одной строки, касающейся трагедии террора, я не вычеркну. Тридцать седьмой год забыть не дам..." А тема лагерей, тюрем, арестов, едва мелькнув в подцензурной печати, стала запретной. Максимализм Лидии Чуковской - пример для ее близкого, а порою и дальнего окружения. Это есть некая единица нравственного отсчета. Последствия сказались незамедлительно - исключение из Союза писателей. С 1968 года ее книги публикуются только за рубежом. Линия раздела между этими двумя писателями не означает просто "хорошее" и "плохое". Компромисс калечит души. Страшно и стыдно жить с кляпом во рту. Каждый день ставит честного российского интеллигента перед трудно разрешимыми либо вовсе неразрешимыми проблемами. Снова обращусь к нашему недавнему прошлому. Полтора десятилетия журнал "Новый мир" выражал дух, чаяния либеральной интеллигенции России. Возник даже термин "новомирское сознание". Я тоже была постоянной читательницей журнала. Александр Солженицын оценивал платформу журнала так: