Елена Ткач - Самодурка
Там, на доске объявлений, был вывешен состав завтрашнего спектакля, специально поставленного для Федоровой. Этот спектакль — последний. Снят с репертуара. Об этом Надя узнала сегодня утром, переодеваясь на класс. Неужели завтра ОНА будет танцевать в Большом в последний раз? Воплощенная въяве гармония, которую изгнали из родного театра… Какая боль!
Надя вся напряглась, почувствовала как заломило в висках, в глазах потемнело, как будто она резко нагнулась после тяжелого гриппа, а потом так же резко выпрямилась. Умом она понимала, что Федорова больше в театре не работает. Но теперь, увидев её, репетирующую в одиночестве свой последний спектакль, Надя не выдержала — что-то в ней надломилось… она ждала слез… их не было. Была только сухость. Иссушенная холодная пустота.
Надя замечала эту стылую отстраненность и в Федоровой — та всегда была очень немногословной, сдержанной на эмоции, а теперь вся ушла в себя казалось, мира для неё больше не существует… Осталась только полыхающая, раскаленная добела работа духа, работа мысли, — крайняя степень внутренней сосредоточенности, недоступная никому из тех, кто мог физически приблизиться к ней.
Странно, но Надя всегда ощущала свою внутреннюю связь с Федоровой, непроявленную, не перешедшую в живое общение, какую-то подсознательную, что ли… И она не раз подмечала, что и та, быть может, ощущает нечто подобное по отношению к ней, — какие-то вибрации единого поля, настроенного на одну частоту волны…
Надя не могла этого объяснить, да и не хотела, — она только знала, что все, относящееся к Федоровой, задевало её так, точно речь шла не о судьбе другого человека, а о своей собственной судьбе и собственной затаенной боли.
И она вдруг отчетливо поняла, что Анна только что позвала её, когда, решив подняться в буфет она неожиданно бросилась вниз, на сцену. Не отдавая себе отчета в том, что делает… И при этом, вовсе не обязательно зов Анны был обращен именно к ней — к Наде. Он просто возник в пространстве, метнулся язычком пламени и притянул к себе такой же мятущийся огонек Надино сердце.
«Она ведь может сорваться с этой своей всегдашней отстраненностью и неженской духовной долей и… волей, — подумала вдруг Надежда. — Перегорает что-то в душе, щелчок… Кажется, я теперь хоть отдаленно представляю себе как это происходит. Идиотка! — она крепко сцепила пальцы, — как ты можешь говорить так о ней?! Анна, милая моя… держись! Живи! И пожалуйста, ещё и ещё раз — в жизнь, в танец — без сомнений и без оглядки, потому что жизнь для тебя — это танец, а танец — любовь.»
Что это я говорю, — вихрем пронеслось у неё в голове, — я же не успеваю думать — это само собою рождается… Но к кому любовь?
И с внезапной улыбкой обретенного знания проговорила вслух:
— К Богу.
7
Бетховенский зал, четверть третьего, а собрания не начинают — ждут Главного. Его нет и, скорее всего, не будет. Впрочем, в театре к его отсутствию уже привыкли: что поделаешь, — то был уже полумифический персонаж, обладавший совсем не мифической властью.
Зал гудит, все жужжат, перешучиваются — ждут залетного гостя. Вот и он — показался в дверях, ведомый под руку как под уздцы. Генеральный директор театра Латунцев сияет начищенной медной улыбкой. На лице гостя сдержанная сосредоточенность.
— Итак, разрешите представить вам нашего гостя из Гамбурга Петера Харера, — убрав улыбку с лица и придав ему светски-строгое выражение, возвестил Генеральный.
Тот слегка поклонился, в зале кашлянули, что-то с глухим стуком рухнуло на пол и застыла глухая ватная пауза — ни хлопка, ни приветного возгласа…
«Не хотела бы я сейчас оказаться на его месте, — подумала Надя и прикрыла глаза, — да что такое, сплю на ходу!»
Она и вправду тонула в знобкой дремоте — то ли заболевала, то ли сказывалась перемена климата. Ей сейчас не было никакого дела до этого Петера Харера, а хотелось только поскорей оказаться дома и укрыться там от гримасничающей театральной заразы.
— Ни к какой Мане я на поклон не пойду — пусть подавится! — шепнула Надя неслышно, уставясь в коленки. — Вон сидит: шею вытянула, глазами зыркает, губки как у курицы жопка! — и, не удержавшись, она громко прыснула.
Множество глаз разом уставились на нее, а Петер Харер поднял голову и, рассеянно оглядев зал, встретился с ней глазами. В первом ряду сверкнули стекла чьих-то очков, отражая потоки света, лившиеся из осветительных приборов, — шла съемка для вечерней программы новостей ОРТ. Ослепленная Надя зажурилась и прикрыла глаза ладошкой.
«Ну вот, они бы меня ещё в телескоп разглядывали! И у кого это такие очки дурацкие, — не очки, а окуляры какие-то…»
Латунцев наконец завершил свою речь и предоставил слово гостю. Тот поднялся и извинился на ломаном русском — мол, ещё совсем не овладел языком, хотя и прошел интенсивный курс у себя в Германии как только узнал о предстоящей поездке в Россию. Потом перешел на немецкий.
Затрещала возбужденная переводчица, микрофон вдруг загудел и звук оборвался. Латунцев попросил переждать минутку пока исправят повреждение. В зале загалдели, хихикнули… Надя поднялась и вдоль стенки неслышно скользнула к выходу.
Но едва она прикрыла за собой дверь, как та опять распахнулась — вслед за нею из зала вышел тот человек в очках, который, резко обернувшись, чуть не ослепил её. Надя очень недружелюбно на него посмотрела и… смутилась, встретив ответную улыбку — совершено домашнюю, «голенькую»… Здесь, в этих стенах, такая неприкрытость означала заведомый проигрыш при любом раскладе, а потому казалась столь же неуместной как кружева на военном кителе.
Пользуясь её замешательством, очкастый тут же подошел к ней и представился.
— Георгий Шведов — ваш новый завлит. То бишь, заведующий литературной частью. Программки, буклеты… во как! Что, сбежали? Вот-вот… Я, знаете, никогда не мог высидеть на подобных зверских мероприятиях — замучили ведь немца-то бедного! Мы с друзьями ещё с институтских времен всегда сбегали с лекций в бар Дома архитекторов и проводили там добрую половину учебного времени. А уж когда как-то весной там поставили столики под разноцветными тентами на открытой террасе заднего дворика и стали подавать к шашлыкам чешское пиво… — он мечтательно зажмурился и вздохнул. — А хотите, — и подмигнул Наде совершенно по-хулигански, — хотите выпить?
Надежда просто остолбенела — такая непринужденность и покорила её — с лету, мгновенно — и в то же время привела в готовность номер один систему защиты, блокирующую естественные реакции, — систему, которая выработана была годами притирки к социуму…
Она колебалась только секунду.
— Спасибо, в другой раз. Я опаздываю. На вокзал.
— Вы уезжаете?
— Наоборот — я только приехала.
— Значит вы хотите приехать ещё раз?
— Похоже на то… — Надя взглянула на него с одобрением.
— Жаль, что спешите, — констатировал новый завлит. — Ну не беда — в другой раз.
Он кивнул Наде и уже через миг устремился куда-то, чуть наклонив голову и немного сутулясь. Ей показалось, что таким вот упрямым бычачьим наклоном он собирается прошибить любые преграды, неведомые никому, кроме него самого. В тишине коридора гулко отозвался стук его каблуков и вновь стало тихо. Из-за дверей Бетховенского зала доносился монотонный стрекот переводчицы — видно, микрофон починили.
Может, они — эти преграды из области метафизики? — усмехнулась Надя, но в усмешке её явно просквозила симпатия.
— На вокзал! — негромко велела она себе и опрометью кинулась вон из театра, словно стараясь наверстать упущенное.
* * *Заразный отравленный сумрак грипповал на площади трех вокзалов. Казалось, этот воздух нельзя вдыхать — болезнь тут же проникнет в мозг, через рот проползет, прорвется в ноздри и ехидно притронется цепкой лапой к чему-то внутри — хрупкому, тонкому… к какому-то веществу, без которого никогда уж не ощутить радость жизни, веру в неё и доверие к ней, никогда не улыбнуться душе своей, крепнущей день ото дня…
Тележки, коробки, грязь, грязь… И лица — Боже, какие лица! поежилась Надя, шагая — по щиколотку — по буроватой жидкой кашице, — вкруг неё расквашенным студнем растекались ткани гниющей Москвы.
Милый мой город! Горькая ты моя земляничинка! — она взглянула на здание Ярославского вокзала с Шехтелевской мозаикой на фронтоне.
Глянула, улыбнулась, — Ярославка — это её детство. Дача… Вольная волюшка! И отвернулась. Ей — к Казанскому.
Никому до тебя нет дела, мой город, — все лезут, ползут от прилавка к прилавку… И остается от этих замороченных выдавленных людей только сор и тяжелая смрадная пустота. Ну ничего… — она передернула плечами и подняла воротник — сильно дуло. — Все равно ты живая, Москва, глупая ты моя! Правда, здорово обеднела — ты потеряла кота. Помнишь, был такой: ленивый, барственный… Так вот, его у тебя украли, потому что украли его у меня. Его место в душе моей опустело — в ней сквозит, и моя боль невольно передается тебе, мой город. Потому что мы с тобой обе — одно. Тебе ведь все передается — все наши страхи, все помыслы, — твой воздух забит обрывками наших куцых желаний. Мы вырождаемся — твои чахлые коренные жители… нас задавил слом эпохи и необходимость платить по слишком высоким счетам. По счетам искореженной, обезкровленной и слишком тяжко и долго грешившей России… И со слухом у нас проблемы — нас оглушают шорохом шин чужаки, что вылазят из «Мерседесов» с видом оккупантов, посетивших местное гетто. Мы становимся лишними и, раскорячась, замираем на одной ноге где-то посреди тротуаров Тверской, окруженные заледенелой коростой, боясь сделать лишний шаг в сторону — задавят или толкнут или просто убьют — молча, спокойно и просто, не изменив выражения на сытом ощерившемся лице! Да, мы боимся шагнуть, а потому, сделав шаг, обязательно падаем, и бьемся, и бьемся как рыба об лед… а мы и стали твоими рыбами, мы — коренные московские рыбы с раззявленными беззубыми ртами, хватающими воздух, которого нет, с обвисшими плавниками и содранной в кровь чешуей!