Глеб Успенский - Том 2. Разоренье
Я не спал.
— Прощайте, Андрей Иваныч! — сказал, появляясь с узелком под мышкой, Федя.
— Куда ты?
— Я здесь вылезаю…
— Разве здесь твой Семен Сергеич?
— Как же, здесь… У того купца он на фабрике… У седова, что вы давеча слушали… Первый фабрикант и первый кровопиец… А вы куда едете?
Этот вопрос заставил меня подумать, куда собственно я еду. Оказалось, что, садясь на пароход, я не взял даже билета.
Удаление Феди и скука одинокой езды на пароходе, притом еще неизвестно куда, навели меня на мысль сойти в Немудрове…
Я так и сделал.
И хотя это обстоятельство прервало на некоторое время нить моих мыслей, зато, ознакомившись с жизнью большого фабричного села, я могу теперь рассказать не только о старых моих знакомых, но и о положении целой деревни, испытывавшей на своем веку те же самые хоть и ненужные ей, но настойчиво приводимые в исполнение посторонние влияния.
С конки на конку*
…У Иоанна Предтечи, на Лиговке, — храмовой праздник.
Это праздник преимущественно чернорабочего народа, праздник мелкого торговца, словом — праздник людей «серых», работящих; вся Лиговка — длинная, в несколько верст улица, — как известно, населена именно этим серым рабочим народом; здесь квартиры и дворы легковых и троечных извозчиков, сенные склады, постоялые дворы для приезжих подгородних крестьян, масса кабаков, портерных, закусочных, съестных и т. д. Как бы дополнением, продолжением Лиговки служат с одной стороны Обводный канал, пересекающий ее почти в конце (если идти от вокзала Николаевской дороги) и на всем своем громадном протяжении густо обстроенный всевозможными фабриками и заводами и населенный тысячами чернорабочего народа, с другой — та же рабочая окраина Петербурга, центром которой можно считать Лиговку, — продолжается за Николаевский вокзал по тому же Обводному каналу, Шлиссельбургской дороге, далеко по Неве за село Рыбацкое… На всем этом пространстве не одного десятка верст, когда-то разделявшемся на слободы, села с приходами, а в настоящее время слившемся в одну сплошную линию заводов и рабочих помещений, между рабочим народом образовалась какая-то связь, одинаковость интересов, работ и забот… Конно-железные дороги, соединяющие село Рыбацкое — дальний пункт Шлиссельбургской дороги, с Нарвской заставой — дальний пункт Нарвского тракта, еще более развили потребность общения, вытекающую из одинаковости условий стотысячной массы народа, расселившейся по петербургской окраине. Неудивительно поэтому, что храмовые праздники, празднуемые приходами разных церквей, расположенных на этой рабочей дороге, делаются мало-помалу праздниками как бы общими для всей многотысячной рабочей колонии… Из-под села Рыбацкого едут праздновать к Нарвской заставе, на Митрофаниевское кладбище; из-под Нарвской заставы, пересаживаясь с конки на конку, добираются в гости в село Рыбацкое, в Смоленское, Александровское. Конно-железные дороги очень много содействуют удобствам передвижения на таких дальних расстояниях. Церковь Ивана Предтечи, находясь почти посредине длинной линии, идущей по рабочей окраине Петербурга, привлекает особенно много любителей погулять. В описываемый мною день вагоны конно-железных дорог, усиленные количеством, ежеминутно подвозили «к празднику» с отдаленнейших окраин массы рабочего народа; еще большие массы шли пешком, напирая всё в одну точку, к Новому мосту — что у самого храма; часам к двум все переулки, все улицы, прилегающие к Лиговке и Обводному каналу, все кабаки, все харчевни — все было переполнено народом; берега Обводного канала, обыкновенно весьма неприветливые, кое-где только покрытые тощей, ободранной растительностью, вытоптанной столичными бурлаками, обыкновенно бечевою передвигающими по каналу небольшие суда с разными, преимущественно строительными, материалами, — эти пустынные берега по случаю праздника были буквально завалены народом; тут и сидели, и лежали, и спали, и «валялись» в той случайной позе, в которой свалил подгулявшего человека хмель. Немало «валялось» в таких «невольных» позах и женщин и даже малых ребят из мастеровых лет по тринадцати; много было и таких, которые сидели «тихо-благородно», одевшись в новые ситцевые сарафаны и рубашки и скромно пощелкивая подсолнухи; но много было и крика, и говора, и шума; вагоны с трудом пробирались в этой сплошной толпе, наполовину отуманенной вином, в этой толпе обнимавшихся, шатавшихся, падавших и прямо валившихся лошадям под ноги… Неумолкаемый звонок кондуктора едва был слышен в море всевозможных звуков, криков, песен, брани… Брань в особенности энергическая, а главное, почти беспрерывная шла между кондукторами вагонов и публикой… Спорили и ругались из-за сдачи, из-за мест. Поминутно изо всех сил, до хрипоты, кондуктора вопияли: «Ведь русским языком говорят: нет местов! Куда лезешь, говорят: местов нет! Тебе говорят: не позволяется стоять! Вот позову городового… Что это такое?» и т. д. без конца. Именно вот в такой-то шумной, тесной, крикливой компании мне пришлось ехать на верхушке конки, подвозившей рабочую публику от Нарвской заставы к Иоанну Предтече, празднику. Ехал я не вследствие какой-либо необходимости, а единственно вследствие желания как-нибудь искусственно утомить себя, измаять — желание весьма странное, подумает читатель. Желание точно странное; но кто из провинциалов, заброшенных на долгие годы в столицу, не переживал по временам минут необычайной тоски — и не собственно по родине, а по чему-то уже почти позабытому, что столичная жизнь уже выела, но что вдруг становится ужасно жаль, так жаль, что не знаешь, куда деться. В такие минуты это почти позабытое, это спрятанное в самый темный угол глуши, это ненужное в столичной суете, беготне, хлопотах вдруг выйдет из своего темного угла, заропщет и застыдит тебя… Особливо в последние годы; кроме полузабытого прошлого, и настоящее ежедневное снедало петербуржца (да и не одних петербуржцев) ужасающею тоскою. Бывали минуты смертоубийственного холода, которым дышала жизнь, и в такие минуты тоска доходила до полного отчаяния. Вот в такие-то минуты необходимо было предпринять что-либо механическое, чтобы согреться, оттаять, очувствоваться, чтобы «забыться и заснуть», заснуть в буквальном смысле, то есть умаять себя и свои нервы так, чтобы нельзя было не заснуть… В одну из подобных минут я сел на верхушку конки, хорошо не помню где, и доехал по линии до конца, а там пересел на новую и поехал дальше… Толпа, чужие люди, чужие речи, толкотня, физическая усталость — все это было хорошо, как искусственное размыкивание тоски…
IIОчень, очень долго я не только покорно, а даже совсем нечувствительно относился к толчкам и пинкам, которыми награждали меня соседи по верхушке конки, устремлявшиеся к празднику. Долго я ощущал только одно — что меня качает спереди назад и что я поминутно стукаюсь спиной о спинку сидения. Некоторое время я совершенно спокойно смотрел на полу моего пальто, прожженную папиросой какого-то соседа, и, как кажется, полагал, что моя обязанность по отношению к прожженной дыре заключается только в том, чтобы с почтением взирать на нее и всячески не препятствовать ее постоянно увеличивавшимся размерам. Некоторая способность думать, чувствовать и слышать стала возвращаться ко мне по мере физического утомления. В смысле этого перехода от смерти к жизни немало помог один мастеровой, несказанно рассмешивший всю компанию, помещавшуюся на верхушке конки.
Поднялся он на верхушку вагона с величайшими усилиями, точно больной, — так качал его хмель; но поднявшись, вдруг обнаружил крайне буйный нрав и моментально поднял целую бурю, так сказать, коллективной брани.
— Где моя сумка? — загремел он, обращаясь неизвестно к кому, но таким требовательным тоном, что публика и кондуктор, все вместе, грянули ему в ответ:
— Пошел вон! Пьяная морда! Кто за твоей сумкой приставлен смотреть? Вон с вагона!.. Ишь, каланча какая выставилась!..
— Подавай! — вопил мастеровой под градом ругательств, и вопил так, что очевидно хотел всех покрыть и явно не намерен был сдаваться. — Ты зачем приставлен? Ты кондуктор? Ты — подавай!
— Я вот тебя в часть, пьяного, шельму!
— Подавай сумку!..
— Потребовать городового! Докуда это будет?
— Ты зачем приставлен?
— Пошел вон!
— Где моя сумка? Подавай мне! Ты зачем приставлен? Отвечай!..
Вдруг я почувствовал, что около меня лежит что-то твердое. Оглянувшись, я увидел сумку.
— Эта, что ль, сумка? — спросил я.
— Во-о-о!.. Она, она!..
Сумка перешла в руки мастерового, причем он разглядывал и твердил: «вот, вот», «она!.. самая это и есть…»
— Ну пошел вон отсюда! Не позволяется стоять! Говорят тебе — пошел!