Вольфдитрих Шнурре - Когда отцовы усы еще были рыжими
Даже и сам язык вряд ли на что-то еще годился. Нацизм и военная пропаганда засорили его; его надо было, не пожалел усилий, перетрясти и как следует выколотить каждое слово. А новый язык, полученный таким образом, вовсе не был красив. Он не был приспособлен для выражения чувств. Он был скуден, как кашель, в нем любое благозвучие, любое громкое слово старались обойти, потому что они вызывали недоверие. Короче говоря, это идеальный язык для сатирика. Но только для сатирика, который обязан своим рождением не человеконенавистничеству, а отчаянию.
Ведь мы хотели писать о человеке и захватывающе, и правдиво. Но часто нам это просто не удавалось. В наших произведениях человек всегда получался искалеченным, чего-то ему всегда не хватало, нередко даже просто соответствующей формы, так что выглядел он как заготовка, с острыми краями, топорно, часто и неестественно. Мы были неверующими и склонялись скорее к цинизму, а так как все чувства, кроме чувства голода, воспринимались нами в виде, некоторого почти бесплотного дуновения и оставались бездоказательными, то сатира напрашивалась сама собой в качестве единственного приемлемого жанра. Она помогла нам найти наконец-то и свое литературное знамя, ту форму, в которую мы могли отлить и свое негодование, и свой ужас. Здесь, наконец, в наскоро написанных памфлетах, обозначалась некоторая исходная позиция, с которой мы могли начинать свое наступление.
Потому что послевоенная литература научилась не только правдивости и недоверчивости, она умела и волновать, и воздействовать на читателя. И она не только знала, против кого направить горькую сатиру или скупой на слова рассказ, она знала еще, ради кого это делается. Ведь это была литература, которая создавалась по определенному заказу, имела свои цели; ее целью было убедить, целью было изменить. А вот дальше действительно, как мне кажется, много похожего на Свифта и его сатиру. Во всяком случае, это касается подхода и постановки целей. Как и в предыдущем случае, приведу пример.
11
И здесь речь идет о детях; перед глазами автора еще стояли последние мобилизации перед самым концом войны. Для иллюстрации я приведу начало написанного мной в 1946 году рассказа "Выступление":
"В шесть они построились. Было еще темно. Они стояли напротив ящика. На нем было расстелено знамя. На знамени лежало распятие. Рядом с распятием книга. Светили прожекторы. Стоящие в строю терли глаза и жмурились. Некоторые прислонились друг к другу и досыпали стоя. Винтовки они держали в руках; они не умели еще составлять их в козлы. Снаружи, за воротами, стояли матери; молча. Часовой ходил взад и вперед. На голове у него поблескивал стальной шлем. Моросил дождь. Во дворах стоял туман.
В казарме горел свет. Унтер-офицеры бегали, по спальням и подгоняли тех, кто задержался. Заспанные, с винтовками в одной руке и со своими куклами и медвежатами - в другой, спускались они на заплетающихся ногах по лестнице. "Живей, живей!" - крикнул фельдфебель. Они побежали. "Рассчитайсь!" - крикнул фельдфебель. Приказ рассыпался по строю, как молоточек ксилофона; казалось, что кто-то пальцами постукивает по рюмкам, так нежно звучали голоса. "Ну?" - крикнул фельдфебель. Расчет застопорился. "Нам ведь только четыре, - сказал номер первый. - Мы еще не умеем считать". - "Этого не хватало, - буркнул фельдфебель. Вынул карандаш. Пробежал по рядам. Посчитал сам:. - Поправь противогаз", - сказал он одному из них. Из казармы вышли унтер-офицеры. Отдав честь, они встали на левом фланге. Матери у ворот неотрывно смотрели сквозь решетку. "Хайни, малыш!" - крикнула одна из них.
Появился капитан. Он был на протезах. Борода его светилась "Смир-рна! крикнул фельдфебель. Дети прижали к себе своих медвежат и кукол и серьезно уставились прямо перед собой. - Равнение направо!"
В первой шеренге на землю упал клоун. "Доложите капитану!" Фельдфебель подбежал к офицеру и вытянулся, щелкнув каблуками: "Детский батальон номер шестьсот восемьдесят для выступления построен". - "Благодарю, - сказал капитан. - Дайте команду "вольно". - "Вольно, - сказал фельдфебель. Крикнул: - Вольна!" Капитан облокотился на помост; без опоры стоять он не мог. "Здравствуйте, дети!" - "Здравия желаем, дядя!" - прокричали дети. Кое-кто хотел выбежать из шеренги, чтобы пожать ему руку. Но другие удержали. "Сегодня вы отправляетесь в поход". - "Да, дядя", - отозвались дети. - "Для вас это великий день". - "Да, дядя". - "Надеюсь, вы проявите себя достойно и храбро, как ваши отцы, павшие на поле чести". - "Да, дядя". - "Вы последние", - сказал капитан. "Да, дядя", - ответили дети". На этом я заканчиваю отрывок из написанного мною в 1946 году рассказа "Выступление".
12
Разумеется, я понимаю, что так скупо, так прямолинейно сегодня писать уже нельзя. Но такая манера письма была первым шагом; кроме того, сатира всегда была для меня нечто преходящее, временное, а именно в этом смысле мы и использовали ее в послевоенные годы: горячо, сумбурно, частично как защиту, частично как оружие, меньше всего нас увлекала форма, мы только хотели высказаться однозначно. Поскольку психологическая сторона от нас еще чаще всего ускользала; поскольку описание характеров мы считали делом слишком долгим и вообще отвлекающим от главного; поскольку существенными для нас были ситуации, и не какие-нибудь, а именно исключительные ситуации, то сатира и оказывалась наиболее подходящим жанром. Но не сатира Свифта; нет, новая, хотя и, конечно, не лучшая, но более человечная, менее жестокая, более реалистическая, чем у Свифта. Потому что те, кто получил такой урок, какой получили мы, с самого начала исходят из необходимости признания человечности, а в своих памфлетах мы с мучительной точностью следовали правде жизни.
Конечно, тем мальчишкам, которые в Берлине, охваченные самоубийственным порывом, бросались с гранатами в руках под русские танки, было по двенадцать-четырнадцать лет; а в моем рассказе детям всего по четыре года. Допустимо ли такое преувеличение; искажение ли это? Я думаю, вряд ли. Я думаю, что указанный мной возраст соответствует действительности. Разве не погибли во время войны тысячи детей, которые были еще меньше? Но даже если этот возраст и воспринимается другими как неправильный, я указываю его еще и для того, чтобы читатель не отмахнулся от моего рассказа. Чтобы у него не было права заявить сразу: "Это мне давно известно". Сначала он должен ужаснуться. Но и ужас не должен быть опять-таки слишком велик, потому что иначе читатель потеряет способность к сопереживанию, к сопричастности. Примерно это я имею в виду, когда предлагаю задуматься о том, что писатель-сатирик может бороться с бесчеловечными обстоятельствами средствами гуманизма; но только для этого надо изменить и основную структуру сатиры.
13
Однако все изменения, происходящие с сатирой, ее временное возвышение не должны нас обманывать в том отношении, что, как уже отмечалось выше, она с литературной, с критической точки зрения не выходит за рамки чего-то временного, второстепенного, во всяком случае, какого-то исходного пункта, переходной стадии. Есть еще кое-что и по ту сторону сатиры; ведь имеется хорошо накатанный путь к самой ее сердцевине, но есть и нехоженая, , едва заметная тропинка, пересекающая ее. Куда ведет эта тропа? Она приводит на литературную ничейную землю, что начинается за пределами сатиры. Там тропинка и теряется; но тот, кто добирается туда и начинает растворяться вдали где-то между двумя заросшими бурьяном воронками от снарядов, тот постепенно приобретает способность понять, что такое настоящая правдивость. Она-то и помогает двигаться дальше.
Но этот особый путь никогда не уведет уже писателя от людей; для него вкус росы ранним утром будет теперь навсегда прохладным и чистым; в каждом пейзаже будут ему теперь видеться надгробные камни. Они будут присутствовать и в волнующем огне заката, и в лопающемся от смеха ярмарочном балагане. В этом странном литературном краю, где в особенно ясные дни над городами их призрачным отражением в небе возникают заборы из колючей проволоки и выстроенные ровными рядами плоские лагерные бараки, есть и достаточный горизонт для фантазии и уличные ущелья для тех, кто жаждет реальности. Там есть смерть в тысячах своих обличий; но там есть и жизнь в неменьшем количестве своих воплощений. Только одного здесь нет: иронии, свойственной сатире. А поскольку я как писатель в этом краю - у себя дома, и поскольку мой литературный долг заставляет меня выступать в защиту человека, заставляет помогать ему в сохранении чувства достоинства, и поскольку мой творческий опыт научил меня тому, что всегда лучше, если читатель увидит мое настоящее лицо, а не гримасу, и что лучше не искажать человека, - вот поэтому я не могу и не хочу писать, как Джонатан Свифт.
ДОПОЛНЕНИЕ
Мне кажется, что до сих пор на избитый вопрос об отношении писателя к политике я отвечал слишком декларативно. Это можно высказать однозначно; больше того - выразить все в одной очень короткой формуле: мою причастность к политике объясняют несколько дат из биографии. Которые, конечно, теперь надо расшифровать. Скажем так: