Хулио Кортасар - Вокруг дня за восемьдесят миров (рассказы и эссе из книги)
Наконец на сцену выходит какой-то господин и приближается к микрофону, явно намереваясь произнести вступительное слово, но поскольку публика ждет не дождется Луи и этот тип ей вовсе ни к чему, хронопы приходят в неистовство, орут истошно, заглушая его голос, и лишь видно, как он открывает и закрывает рот, уморительно напоминая рыбу в аквариуме. А раз Луи Армстронг величайший хроноп, ему, разумеется, жаль пропавшей речи, и он вдруг выходит на сцену из маленькой боковой дверцы. Первое, что видишь, — большой белый платок, его платок, парящий в воздухе, и следом — яркое золотое сияние, и это — труба Луи Армстронга, а уже за ней от темноты крохотного дверного провала отделяется темнота, наполненная светом Луи, который крупно шагает по сцене. И все, конец всему, словно вдруг сорвались с петель книжные полки, в общем, словами не передать.
Позади Луи его ребята, вон они — Трамми Янг, который играет на тромбоне, словно держит в объятиях голую женщину, и она золотисто-медового цвета, а рядом Арвел Шоу, который играет на контрабасе, словно держит в объятиях голую женщину, и она цвета густого сумрака, и Кози Коул, который нависает над своей ударной установкой, словно маркиз де Сад над исхлестанными задницами восьми голых баб, и еще двое музыкантов, чьи имена не стоят упоминания, они здесь, наверное, по оплошности импресарио, а может, Луи наткнулся на них под Пон-Нёф и увидел их голодные лица, да вдобавок одного зовут Наполеон, а это железный аргумент для такого потрясающего хронопа, как Армстронг.
Но вот он, час Апокалипсиса — Луи уже поднял свой сверкающий золотом меч, и первая фраза «When it’s sleepy time down South» опускается на людей лаской леопарда, спрятавшего когти.
Музыка вылетает из трубы Армстронга, как ленты из уст святых на готических картинках, и в воздухе рисуются горящие золотом письмена, а следом за первым посланием вспыхивает «Muskrat Ramble», и мы, в партере, судорожно цепляемся за все, за что можно вцепиться, что находим под руками — у себя и у соседей, отчего зал становится странно похожим на огромное сообщество обезумевших осьминогов, и центр всего — Луи, он стоит, закатив глаза, белеющие за трубой, и девственно белый платок трепещет в затянувшемся прощании с чем-то, чего не понять, будто он, Луи готов без конца говорить «прощай» музыке, которую творит сейчас, в этом зале, и которая тут же исчезает навсегда; будто ему ведомо, какой страшной ценой надо платить за эту немыслимую свободу, его свободу. В каждом хорусе, когда Луи закручивает немыслимым завитком свою последнюю фразу и чьи-то незримые ножницы молниеносным взмахом разрезают золотую ленту, хронопы на сцене очумело скачут, ничего не видя перед собой, а хронопы в партере исходят восторгом, ну а фамы, пришедшие на концерт просто по ошибке, или потому, что положено сходить, или потому, что билеты слишком дорогие, переглядываются с заученно любезным выражением лица, ни черта, естественно, не понимая, к тому же голова раскалывается на части, и вообще, им бы сидеть сейчас дома и слушать настоящую музыку, про которую так славно рассказывают профессиональные лекторы, убраться куда-нибудь подальше от театра на Елисейских полях, что ли.
Замечательно, что пока не смолкает шквал аплодисментов, обрушивающихся на Луи в конце каждого его хоруса, он сам спешит выказать, что доволен собой донельзя: смеется во весь огромный белозубый рот, машет платком, похаживая по сцене, и перекидывается веселыми шуточками с музыкантами — словом, он безмерно рад всему и всем. А теперь, воспользовавшись моментом, когда из тромбона, который резко вскинул Трамми Янг, вырывается на волю немыслимо сгущенный разряд звука и его осколки то дробно рассыпаются, то, взлетая, скатываются вниз, Луи старательно промокает платком потное лицо, и не только лицо, но и шею, и даже, думаю, изнанку глаз, судя по тому, как он безжалостно их трет. И тут постепенно обнаруживаешь маленькие хитрости, которые помогают Луи чувствовать себя на сцене как дома и получать от всего полное удовольствие: главное — это небольшое возвышение, откуда Кози Коул, подобный Зевсу, исторгает громы и молнии в каких-то сверхъестественных дозах, так вот, на этом возвышении лежит стопкой не меньше дюжины белых платков, и Армстронг незаметно берет один за другим, потому что платок в его руке мгновенно превращается в мокрую тряпку. Пот течет так, что через короткое время Луи чувствует неодолимую жажду, и, улучив тот миг, когда Арвел Шоу вожделенно бросается в рукопашную схватку со своей темнокожей дамой, он берет с помоста, где царит Зевс, таинственный красный бокал, узкий и высокий, напоминающий кубок для игральных костей или Святой Грааль, и пьет из него какую-то жидкость, порождая множество самых различных догадок и сомнений у присутствующих в театре хронопов, хотя кое-кто из них готов спорить, что Армстронг пьет обыкновенное молоко, в то время как другие, вскипая негодованием, упорствуют, что в его бокале не может быть ничего иного, кроме бычьей крови или критского вина, что, собственно, одно и то же, хоть и зовется по-разному. Тем временем Луи, незаметно спрятавший бокал, снова держит свежий белый платок. Теперь он настроен петь, и вот уже поет, а когда Луи поет, весь заданный ход вещей останавливается, и не по какой-либо доступной пониманию причине — он просто не может не остановиться, когда поет Луи Армстронг, и теперь из его горла, откуда какие-то минуты назад взлетали золотые гирлянды томящих звуков, вырывается, нарастая, рев влюбленного оленя, мольба антилопы, обращенная к звездам, шепоток красавцев шмелей в сиесте высоких трав. А я, затерянный под огромными сводами его пения, закрываю глаза, и вместе с голосом сегодняшнего Луи ко мне приходят все его голоса из ушедших времен, его голос со старых, невесть куда пропавших пластинок, его голос, поющий «When your lover has gone», поющий «Confessin», поющий «Thankful», поющий «Dusky Stevedore». И хотя сейчас я не более чем зыбкое, едва ощутимое движение в совершеннейшем пандемониуме театрального зала, который голос Луи подвесил в воздухе словно огромный хрустальный шар, мне на какой-то миг удается вернуться к самому себе, и я вспоминаю тридцатый год, когда я познакомился с Армстронгом, услышав его впервые на пластинке, вспоминаю тридцать пятый год, когда я сумел купить моего первого Армстронга — «Mahogany Hall Stomp» от Polidor. Я открываю глаза — и вот он здесь, на сцене парижского театра, я снова открываю глаза — и вот он стоит вживе, после моей южноамериканской любви к нему длиною в двадцать два года, и поет, поет, смеясь во всю ширь лица смехом вечного ребенка, Луи — хроноп, Луи — потрясающий хроноп, Луи — несущий радость людям, которые того стоят.
Но вот Луи обнаружил, что в партере сидит Юг Панасье, его друг, Луи, конечно, счастлив — еще бы! — и спешит к микрофону, чтобы посвятить ему следующую пьесу, и они с Трамми Янгом начинают острый контрапункт тромбона и трубы, а это — ну рви на себе рубаху в клочья и швыряй их один за одним или все разом в воздух. Трамми Янг бросается в атаку, точно разъяренный бизон, вот он перебивает, вот отскакивает, снова нападает, еще немного — и ты этого не выдержишь, но Луи, он все равно обводит, проникает в любую лазейку, и ты уже слушаешь только его трубу, в который раз убеждаясь, что, когда играет Армстронг, каждая лягушка — в свою лужу, и все тут! Потом наступает примирение — Трамми и Луи вместе устремляются ввысь, точно два тополя, растущие рядом, и последним взмахом ножа распарывают сверху донизу воздух, а мы сидим не шелохнувшись, в какой-то блаженной одури. Концерт закончен. Луи, наверное, уже надел свежую рубашку и думает о гамбургере, который ему приготовят в отеле, о том, как примет душ, но зал все еще заполнен хронопами, погруженными в этот волшебный сон, толпами хронопов, которые медленно, будто против воли, двигаются к выходу — и каждый еще пребывает в своем сне, а в самой сердцевине сна у каждого хронопа — крошечный Луи, который все играет на трубе и поет.
Перевод Э. БрагинскойОдин Хулио рассказывает о другом
Кропотливая работа над этой книгой напоминает приготовление таинственных кушаний в некоторых парижских ресторанах: первый ингредиент возник пару веков назад — это, так сказать, fond de cuisson, постепенно к нему добавляли мясо, овощи и специи; создание блюда длилось бесконечно долго, но в результате удалось сотворить непревзойденный по сложности букет. Словом, вот один Хулио — он поглядывает на нас с дагерротипа, немного, я бы сказал, насмешливо; вот другой Хулио — он пишет и переписывает начисто, изводя кучу бумаги, а вот и третий — этот доводит до ума каждую страницу с удивительным терпением, не мешающим ему время от времени отпускать крепкое словцо в адрес подвернувшегося тезки или клейкой ленты, которая назойливо липнет к пальцу, словно желая продемонстрировать всем и вся свою надежность.
Старший Хулио безмолвствует; двое других работают, оживленно спорят и время от времени едят жаркое и покуривают «Житан». Это старые знакомые, они давно успели привыкнуть к тому, что их обоих зовут Хулио, и одновременно поднимают глаза всякий раз, когда кто-то называет их имя. Но вдруг один из них спохватывается: книга движется, а в ней до сих пор ничего не сказано о том, кто занимается готовыми страницами и сперва небрежно просматривает их, словно это какие-то бумажки, годные только для того, чтобы их сложить, склеить или подшить, и лишь потом, оставшись один, приступает к чтению и спустя много дней в перерыве между двумя сигаретами произносит многозначительные фразы или роняет замечание: пусть, мол, этот Хулио-писака убедится, что он тоже знает книгу досконально и она ему по душе. Итак, для Хулио-писаки очевидно: сегодня он непременно должен что-нибудь рассказать о Хулио Сильве, и лучше всего поведать миру про то, как в пятьдесят пятом году тот перебрался из Буэнос-Айреса в Париж, через несколько месяцев явился ко мне и всю ночь напролет рассуждал о французской поэзии, часто упоминая некую Сару, которой принадлежало множество тонких и иногда загадочных замечаний. В то время в общении с ним я еще не чувствовал себя настолько свободно, чтобы прямо спросить, кем же на самом деле была та таинственная муза, что вела его за собой сквозь дебри сюрреализма. Наконец я сообразил, что речь идет о Тристане Тцара, чье имя он упорно коверкал, но плохое произношение, к счастью, не могло испортить богатейший язык этого хронопа. Вскоре, быть может именно благодаря этой Саре, мы очень подружились. Хулио начал выставлять в Париже свои картины и докучать нам рисунками, на которых озорная фауна в диковинных метаморфозах грозила разбежаться по нашей гостиной, — вот уж была бы потеха! В те времена случалось много невероятного. Так, например, однажды Хулио поменял одну из своих картин на крошечный автомобиль, чрезвычайно похожий на стаканчик из-под йогурта, в который приходилось залезать через плексигласовую крышу, имевшую форму капсулы космического корабля. Считая себя отличным водителем, он пошел забрать свое сногсшибательное приобретение — его супруга ждала возле дома, предвкушая первую автомобильную прогулку. На глазах у всего Латинского квартала он не без труда залез в йогурт; когда же мотор завелся, ему вдруг показалось, что деревья вдоль тротуара, вместо того чтобы двигаться навстречу, стали пятиться назад. Эта незначительная, в сущности, деталь не слишком его обеспокоила, хотя, взгляни он на спидометр, ему сразу же стало бы ясно, что он движется задом наперед, а такой способ передвижения не особенно годится для парижских улиц в пять часов пополудни, так что было вполне закономерным последовавшее за этим столкновение йогурта с уродливой будкой, в которой озябшая старушонка торговала лотерейными билетами. Когда он понял, что к чему, зловонная выхлопная труба его автомобиля уже подсоединилась к будке, а томившаяся в ней пожилая продавщица от счастья визжала так, как умеют визжать только парижане, которые время от времени позволяют-таки себе нарушать благоговейную тишину высокоразвитого общества. Мой приятель попытался было вылезти из машины и помочь полумертвой от удушья жертве, но не знал, как открывается плексигласовая крыша, и оказался запечатанным, прямо как Гагарин в ракете. Разумеется, вокруг места происшествия тут же собралась негодующая толпа, и послышались даже призывы линчевать всех иностранцев, что в конце концов является прямой обязанностью любой мало-мальски уважающей себя толпы.