Федор Кнорре - Без игры
— Какие ты слова, старый хрен, посмел выговорить, повтори! Псих? Псих и ведьма? Подлинная патриотка советского народа — вот она кто! Попробуй повтори! Я из тебя такое сделаю, куриная твоя рожа!
Митя, распахнув дверь, держал настежь открытой и напрасно подзывал к себе Афанасия. Степанида, которой как раз скандал-то и нужен был, орала, захлебываясь от злого восторга, срываясь на визг:
— Хахаля!.. Ты это хахаля, значить, в дом водить будешь?.. Отвечай, Наташка! Еще нищего привела!..
Муж Вася хватался за голову, мученически причитал попеременно:
— Мама, мама, зачем вы все так любите обострять!.. Наташа, ты все ж таки должна учитывать!.. Мама, убедительно к вам обращаюсь!
Афанасий с громом носился по комнате, лихо разворачиваясь, и в веселом бешенстве перекрикивал всех:
— Дедуля, желаешь на прощание холодную закуску: мордой об стол! Да смотри, убирай на ночь помело, не то дочурка твоя махнет в печную трубу на теплую товарищескую встречу в районе Лысой горы! Счастливого полета, маманя!
Наконец-то Мите удалось его перехватить на ходу и силой выпихнуть за дверь.
Милосердное время в конце концов мало-помалу своей мокрой губкой смывает с черной, исчерканной вкривь и вкось мелом доски воспоминаний самые постыдные, отвратительные, кривые фигурки таких дней.
Не вызывая ни обиды, ни злобы, они всплывают обесцвеченные, обезвреженные и потухшие. И ты уже не стискиваешь зубы, не сжимаешь кулаки, равнодушно проводив всколыхнувшееся воспоминание, от которого когда-то так горело сердце, захлебываясь от обиды и жажды отомстить — и тут же, сию секунду, не сходя с места, добиться торжества справедливости. Мельком и равнодушно помнится, что было дальше.
Однажды Митя зашел в библиотеку за книгой, как-то нечаянно проводил Наташу после работы до самого дома. Они стояли под самыми окнами и, кажется, смеялись. Не очень-то ей хотелось спешить домой, и вот они стояли и разговаривали, не слыша дробного стука, несшегося откуда-то сзади. Она обернулась наконец и, все еще продолжая оживленно улыбаться, встретилась глазами с осатанело-злобными глазами Степаниды. Та стояла у окна, в пяти шагах у них за спиной, и стучала по стеклу костяшками пальцев, неистово выбивала прерывистую дробь точно автоматными очередями.
Потом она выдала Наташе долгий и мерзкий скандал на кухне, а когда вернулся с работы Вася, все разжигала и его на скандал, а он то вспыхивал и несмело пытался покричать на Наташу, то опять упрашивал мамашу, ради бога, не обострять... Степанида обзывала его дураком без гордости, стращала его позором перед соседями, которые якобы „всё понимают и скоро пальцем начнут показывать“, и в конце концов назвала его овцой и мерином, и тут — глупее ничего и выдумать нельзя было — презрительное, долгое, непроницаемое молчание Наташи от этих слов вдруг прорвало истерическим смехом. Она убежала из комнаты и хохотала так, что слезы текли, и не могла остановиться. Кончилось все тем, что в доме никто не разговаривал друг с другом целую неделю, и все было похоже на какие-то похороны... Да, может быть, так оно и было?
Митя после этого случая даже и в библиотеку перестал заходить. Много времени спустя они случайно столкнулись на улице, в толпе около кино. Откуда-то тотчас выскочил Афанасий. Он очень обрадовался, воодушевился необыкновенно и, не слушая никаких возражений, объявил, что им необходимо сейчас же идти в кино.
Киношка была самая захудалая, и уже начинался сеанс, но ему все было нипочем: сам покатил к кассе, прорвался без очереди, стал добывать билеты. До окошечка он не доставал, и какие-то девушки бросились ему помогать, а он с ними балаганил: вот, мол, до чего славно без лишних оконечностей — девочки тебе билеты покупают, а мозоли от худых сапог как рукой сняло!
— Хватает же у него пороху. То задирается в драку, а то вон какой цирк устраивает. Он ведь сейчас как будто не очень и выпивши?
— Да это разве от выпивки? — очень тихо сказал Митя. — Бодрится человек. И то только на людях.
— Зачем же ты с ним вместе пьешь, а, Митя?
Он снял с губы окурок, отшвырнул в сторону и сухо сплюнул ему вслед.
— А что? Говорят, нехорошо?
— Митя! — позвала она его.
— Конешно-конешно, — не желая отзываться на ее голос, дурашливо протянул он. — Это конешно! — Отвел взгляд в сторону и усмехнулся очень странно: виновато, но все еще дурашливо.
— У Афони ведь, кажется, жена?
— Жена. Да ведь она, дура, надрывается, все его жалеет, никак не может себя удержать. Такого ему долго не вынести. Он ведь еле держится. Есть у него день с выпивкой, и есть ведь и ночь. А по ночам он плачет. Да черт с ними с обоими: как ты сейчас-то сама живешь?
— Я? Хорошо. Молча.
И вовсе выветрившаяся, с полным равнодушием вспоминаемая эта дурацкая сцена на крыльце. Вернувшись домой, Наташа постучала в дверь. Никто не отворил. Она позвонила. Дверь не открывали. Тогда она сошла с крыльца, хотела заглянуть в окно кухни. И тут дверь отворилась, вышла Степанида с чемоданом в руке. Поставила его на пол и закричала что-то, чего Наташа даже понять не могла. Крик был для того, чтобы услыхали соседи, а смысл тот, что Наташу выгоняют из дому, что терпеть ее хахалей тут больше не станут.
Боковым зрением Наташа видела, что заранее предупрежденные соседки заняли свои места на крылечках и в окнах.
Никакого достойного и гордого ответа в голову Наташе не пришло. Она совсем растерялась от неправдоподобной нелепости происходящего и тупо попыталась все-таки подняться на крыльцо и войти в дом. Но тут Степанида поддала ногой ее старый обтертый чемоданчик с испорченной застежкой. Пересчитав ступеньки, чемодан упал на землю и раскрылся, распахнулся настежь, всем напоказ выставив все свое содержимое: Наташины кофточки, смятые трусики и бюстгальтеры. Было в этом что-то такое бесстыдное, позорно доказывающее ее вину, что оставалось только бежать.
Присев на корточки, она трясущимися руками запихивала все обратно в чемодан, точно следы гадкого npеступления; совершенно неважно, что никакого преступления не было, позор-то оставался! Сидела на корточках посреди двора, где дети перестали кричать и бегать и во все глаза следили за ее непослушными пальцами, и, не сумев застегнуть застежку замка, подхватила чемодан под мышку и, споткнувшись в воротах у тротуара, пошла, не зная куда. Просто ушла оттуда.
Ключ от служебного входа в библиотеку она взяла у дежурной и, дождавшись, когда все уйдут, легла на упакованные пачки книг, поступивших в библиотеку, и лежала, разглядывая длинные ряды корешков потрепанных книг.
Часу в двенадцатом к ней постучался муж Вася. Она его впустила. Он сказал:
— Вот видишь, до чего ты себя довела? Смотри, еще хуже доведешь, — и она с облегчением вздохнула оттого, что слова были такие глупые и, верно, даже не его собственные.
Потом, уже своими словами, он стал ее уговаривай вернуться домой и попросить, ну хоть для вида, прощения у мамы, и тогда никто не посмеет ее выгонять и все уладится.
Удивляясь своему полному равнодушию, она слушала и смотрела на него с удивлением, точно видела в первый раз.
Ему показалось, что он уже ее уговорил, он ободрился, добавил: „Конечно, ты и мне лично обещаешься, что это в последний раз...“
Она слушала его, охваченная одним только чувством душащей, беспробудной скуки, и молчала, дожидаясь когда он наконец уйдет.
Странная вещь — этот ровный синий свет под гул мчащихся колес, начинает казаться: сейчас не ночь, не день, а просто такое вот странное синее время. И неотступное это ощущение, что ты как бы „нигде“, а только откуда-то куда-то...
Пассажир с нижней полки вдруг заговорил:
— Черт его знает!.. А ведь в то время это вполне могло статься, что спился бы я совсем. Ведь уже кружило-затягивало меня, как в воронку. Сперва ведь у меня брезжила такая идея, что возьмусь я за Афоньку и начну помаленьку его обуздывать... Была, честное слово! Да как-то упустил я эту благородную идейку, как слепой собаку-поводыря. Шаришь руками в темноте, а ухватиться совершенно не за что. Одно утешение — совсем отворотиться от всего трезвого света. Потому что противно мне в нем находиться, лучше уж опять поскорей очутиться там, где все плывет-размазывается, мешается-путается, и на все наплевать. Однако нет-нет, а всплывало в то время во мне это слово „Елабуга“. Я уже дознался, что ты уехала именно в какую-то Елабугу. Сперва она мне так представлялась: какая-то черная деревня, разъезженные по грязи колеи, и там дождь не перестает, ворота все на запоре, и голодные желтоглазые собаки от прохожих шарахаются. И кажется, даже верить перестал в конце концов, что она вообще на свете-то есть. Скорей всего просто такое обозначение пустого места. Какая-то дыра, кустики вокруг чахнут, и называется это пустое: „Елабуга“. А потом она вдруг стала казаться мне ничего себе, понемножку оживать стала, точно посветлела. Люди там, думаю, наверно, приветливые, пароходы мимо идут, гудят, и наконец почему-то убедился: самое расчудесное место на свете это и есть Елабуга... Уж до того мне плохо было, до того злобно и обидно, до того, что думается: а хорошо бы, чтоб все еще хуже стало! Ничего доброго во мне нет... а вот только откуда-то мне постукивает: есть!.. Есть где-то спасительная твоя Елабуга! И вдруг я пустился в путь. И на третий день схожу в темноте со старого замасленного буксира на черную баржу пристани, и вот я в этой Елабуге, и все мне до того прекрасно, что я даже нисколько никуда не спешу. Дождик в темноте пошуршал и перестал, смоленые доски черным глянцем отсвечивают, в переулке зубчатый забор.