Роберт Уоррен - Дебри
Но я сделал только то, что должен был сделать, подумал он. Я должен был приехать.
Да, он должен был приехать.
Он подумал, что если бы он остался с Аароном Блауштайном, Аарон Блауштайн был бы сейчас жив.
Я должен был поехать, подумал он, защищаясь. Даже Аарон Блауштайн признавал это.
Но в результате-то получилось, подумал он с внезапной болью, что поехал он только из черствости душевной. О, если бы...
Разум увильнул от этого если бы.
Он подумал, что Джедин Хоксворт был бы сейчас жив, если бы...
Разум отказался следовать и за этим если бы.
Он подумал что не дошел бы Моис Толбат — Моис Крофорд — до набитого деньгами пояса, до засаленных карточек с алфавитом, не обагрил кровью руки, если бы...
Он не мог додумать это если бы. Но он должен. Он знал, что в конце концов ему придется додумать все эти если бы — все если бы, которые и есть жизнь.
Если бы он, Адам Розенцвейг, не велел негру заткнуться, прекратить болтать. Если бы не назвал его оскорбительным словом, тем самым словом, которым — теперь это было совершенно очевидно — он с самого начала был обречен назвать Моиса Толбата, Моиса Крофорда.
Вспомнив ту ночь, когда он назвал негра оскорбительным именем и стоял в темноте, прерывисто дыша, он вдруг понял, что Моис мог убить его, а не Джеда Хоксворта. Почему же Моис этого не сделал? Он лежал и спрашивал себя. Потом вроде бы нашел ответ. Моис не смог убить его, потому что однажды спас.
Да, подумал он, невозможно уничтожить то, что создал своими руками.
Так что Джеду, получается, пришлось умереть вместо него. В таком случае, подумал он, быть может, каждый человек в конечном итоге принимает на себя чью-то смерть? Он не знал. Он не мог постигнуть всю глубину этой мысли, но глядел в нее, как в глубокий колодец с бликами света на темной воде.
Глядел, пока хватало сил.
Но все они предали меня, крикнул он туда, в глубь, — и Аарон Блауштайн под мерцающим светом люстры, охваченный горем, выкрикивающий проклятия; и Джедин Хоксворт, который, глядя в огонь костра, отрекся от единственного в его жизни достойного поступка; и Моис с этой позорной "Д" на сморщенной черной коже.
Да, все его предали. Мир предал его.
И отец, подумал он, даже отец меня предал.
Он поглядел вниз, на белизну своей бедной искривленной ноги. Он долго смотрел на нее.
Отец, подумал он, вот что он мне дал.
Он чувствовал, что находится на пороге великой правды. Все, что он когда-либо знал, оказалось фальшивой подделкой.
Это, подумал он, величайшее из предательств.
Он вскочил. Посмотрел на мертвую лошадь, на торчащую над лошадиным брюхом мертвую ногу, целившуюся пальцами в небо.
— Боже мой! — крикнул он вслух, и силы забурлили в нем, как вино.
Ах, подумал он, вот же оно!
Его охватило волнение, будто ему вдруг открылась важная тайна. Если жизнь такова, решил он, то надо радоваться, что он наконец это понял. Он посмотрел на мертвую лошадь, на торчащую в небо ногу. На ноге был ботинок. Хороший ботинок. Такова жизнь, и он наденет ботинок.
Он набросился на шнуровку. Голова кружилась от внезапного прилива сил. Он никогда не испытывал ничего подобного. В глубине его существа мелькнул мимолетный образ: роскошная комната, сверкающая хрусталем и серебром, разметавшиеся золотистые кудри, огонек свечи мерцает в бокале с рубиновым вином, белая женская грудь, вздымающаяся под его ладонью. От яростного желания у него потемнело в глазах, пока он раздирал шнуровку ботинка. Все предательства его жизни вспыхнули в пламени этой ярости и сгорели, как соломенные пугала.
Он стянул ботинок с ноги. Носка не было. Но сам ботинок был отличный. Подняв его в руке, чтобы разглядеть как следует, он заметил, что странное зарево на севере стало ярче. Он посмотрел на запад. Да, солнце садилось, но на севере свет разгорался — темно-розовый, с зелеными и серыми прожилками.
Он уронил ботинок и уставился на белую ногу, жалко и беспомощно торчащую над брюхом лошади.
Я убил его, подумал он, потому что его нога не похожа на мою.
С этой мыслью он вдруг почувствовал себя чистым и юным. Прошлого не было. Оно исчезло, превратилось в ничто. Он нагнулся и впервые взглянул на лицо мертвеца. Лицо было самое что ни на есть обыкновенное. Ничем не примечательное. Оно ничего не выражало. Как будто ему нечего было выразить. Это было лицо человека, который словно и не жил. Глаза смотрели в небо с полнейшим отсутствием какого бы то ни было разумения.
Адам принялся за второй ботинок. Развязал, сдернул с ноги. Да, ботинок был отменный. Он поднес его ближе к глазам, чтобы разглядеть во всех подробностях. Великолепный ботинок. А это, понял он, означает только одно. Что это ботинок федералиста, северянина. Значит, этот мертвый южанин тоже снял его с ноги мертвеца.
А теперь, подумал Адам, теперь его беру я.
И чуть не захихикал. Что-то его здорово насмешило.
Теперь моя очередь, подумал он.
Он вернулся к обломкам фургона и стал натягивать ботинок, правый ботинок.
Он уже взялся за шнуровку, когда кое-что увидел.
Это был маленький ранец, подарок дяди. Он выпал из фургона и открылся, или кто-то его открыл. Он лежал за мертвой лошадью и мертвым человеком, в куче мусора из фургона. Он был явно пустым.
Адам огляделся. Заметил что-то в тени папоротника. Сначала не разобрал, что это. Потом понял — филактерии. Он пригляделся. Да, там же был и talith. Интересно, где молитвенник.
Конечно, он поблагодарил служанку из богатого дома Аарона Блауштайна, служанку, которая потратила ночь, чтобы высушить молитвенник, seddur, разглаживая страницы теплым утюгом. Но он не заглянул в него, чтобы убедиться, как замечательно она "вылечила" книгу после потопа в темном подвале. А зря. Зря он не раскрыл книгу у неё на глазах, не похвалил её. Почему он этого не сделал? Ведь это ему ничего не стоило.
Он тупо смотрел на ботинок на правой ноге, ещё не завязанный. Долго смотрел. Ботинок был ему бесконечно дорог — он завладел им, это теперь его ботинок, ей-богу, его! — но глядя на него, зная, что это его ботинок, он с безысходным отчаянием чувствовал, что сейчас что-то случится. Прежде, чем это случилось, у него появилось предчувствие, что сейчас что-то случится.
Потом это случилось: он снял ботинок.
Он подобрал и второй. На цыпочках, аккуратно ступая босыми ногами, обошел мертвую лошадь. С большой осторожностью поставил ботинки рядом с телом мертвого человека. На таком расстоянии, чтобы тот мог с легкостью дотянуться рукой, — это он осознал уже после.
Тупо, безвольно он подумал, что поступает ужас как глупо.
Он снова посмотрел на лицо мертвеца. Лицо, как и прежде, ровным счетом ничего не выражало.
Но он жил, подумал он, у него была жизнь, должно быть, в этом лице скрыто что-то такое, чего мне не дано видеть.
Он стоял, смотрел и думал: а что после смерти будет выражать его собственное лицо. Будет ли на нем маска злобы или боли, ярости или отчаяния, или покоя? Или не будет никакой маски — ничего, кроме оцепенелой пустоты? Интересно, какую маску он может надеяться получить на свое собственное мертвое лицо — получить от жизни, которая приведет его к смерти?
Разве я отличаюсь от других? — спросил он.
Он обнаружил, что дышит очень тихо, как будто стараясь не разбудить убитого.
Он устыдился своей глупости. Но так же на цыпочках и сдерживая дыхание, отошел. Он ползал по земле вокруг того места, где собирался надеть ботинки. Он всматривался в россыпь вещей среди папоротников. Наконец, взгляд его наткнулся на книгу.
Но он — с трудом, как будто для этого потребовалось приложить недюжинное усилие — удержался от того, чтобы протянуть руку и дотронуться до какого-нибудь предмета.
Он поднял глаза к небу. На западе оно поблекло, но эта вздымающаяся розовость на севере, теперь явно исчерканная серыми разводами, несомненно сгустилась. Он глядел на этот феномен и мучительно размышлял. Нет, он размышлял не над природой этого феноменального явления. Наоборот, он пытался теперь как можно дольше отрицать то, что знал наверняка.
Потому что он уже понял. Через миг-другой он позволит своему разуму назвать этот феномен, подобрать подходящие слова.
И он позволил.
Да, лес горел.
Он прислушался. Если бы он напряг слух, он смог бы услышать его крик. Если бы он его услышал, он в ту же минуту был бы свободен. Неизвестно как и от чего. Он вскочил бы и бросился в лес, босой, и спасал бы какого-нибудь раненого солдата от крадущегося или яростного, ревущего пламени.
Он вслушивался изо всех сил; но ничего не слышал.
Только бы услышать его, один крик.
Он закрыл глаза и напряг слух, чтобы уловить крик. Закрыть глаза — это было ошибкой. Мгновенно тьма в голове зазвенела тысячей криков. Это были странные, чистые, прекрасные крики, звенящие и замирающие, как всякий крик, выпущенный на волю в лесной чаще. Один за другим крики врывались в голову, чистые и прозрачные. Руки потянулись к нему в темноте. Красные отблески пламени плясали по лицам, глаза их вылезали из орбит, а рты были раскрыты в совершенном, круглом "О" крика, крика, которого он, на самом деле, не слышал.