Роберт Уоррен - Дебри
Обзор книги Роберт Уоррен - Дебри
Глава 1
Если бы гора не сияла такой белизной.
Если бы вдали, под остроконечными вершинами, рваная полоска елового леса не казалась такой иссиня-черной на фоне этой белизны.
Если бы небо над сверкающим снегом Зельцштайнберга не разрывало сердце невинностью новорожденной голубизны. Если бы высоко в промытом сиянии этой голубизны не парило одинокое пуховое облачко, белое, как взбитые сливки. Если бы мир не был так совершенен в своей красоте.
Если бы не все это, тогда он, Адам Розенцвейг, может, и смог бы замкнуться, уйти в себя, в капризы истории и науки, во всю эту премудрость, которая по сути и есть уход. Может, тогда он смог бы вернуться в дом, где теперь занавешены зеркала и опустели чаши с водой, куда окунал Ангел Карающий свой клинок, дабы очистить его от крови; где он, Адам Розенцвейг, стоял, не в силах оторвать взгляд от подернутого восковой бледностью лица своего отца, пока не опустилась на него черная ткань, и где до сих пор витает запах свечи, зажженной в миг, когда смерть забрала его, и поставленной на полу, в изголовье.
Нет, не мог он теперь вернуться в ту комнату. Его попытаются заставить туда войти, потому что так положено и предписано, но он не сможет. Отец уже в земле, так зачем входить?
Он думал о предстоящей ночи. Думал об одиночестве этой ночи, первой ночи в земле. Именно тогда, думал он, усопший впервые осознает, что он совершенно один. Именно тогда, в этом полном одиночестве, ощутит он первые признаки долгой епитимьи разложением. Именно тогда усопший постигает страшную правду: Это конец, больше ничего не будет.
Быть мертвым, думал он, это знать, что больше ничего не будет.
Он думал: Я — живой.
Он думал о том, как тело отца опускали днем в могилу, о первых комьях земли, стукнувших о крышку, о сказанных над гробом словах: "О Ты, Сущий и Глаголящий, будь милостив к нам во имя того, кто, как агнец, отдан был на заклание".
Он проговорил эти слова вслух и спросил себя, а что они значат для него, Адама Розенцвейга.
Он вспоминал, что говорилось дальше в молитве, слово за словом. И произнес заключительные слова: "Будь милостив к отбившемуся от стада Твоего, и повели Ангелу Карающему: Останови десницу Свою!"
Он думал: И я теперь — отбившийся от стада. И я стою там, где когда-то стоял мой отец.
Он закрыл глаза и представил, как отец, молодой тогда человек, стоял на исходе зимы на этом самом месте и смотрел на сверкающую белизну Зельцштайнберга, этой горы, которую он, его сын, не видел сейчас за прикрытыми веками. Не открывая глаз, пробормотал он первые строки стихотворения, написанного когда-то отцом:
Если бы только я мог стать достойным этой горы,
Если бы только я мог стать достойным сияния солнца на этом снегу,
Если бы только мог человек стать достойным того, что он любит.
Он открыл глаза. И увидел кривую улочку и зимнюю грязь, чавкающую на солнце и снова замерзавшую там, куда дотянулись тени домов. Он увидел арку моста через Зельц, где глыбы талого льда плавали как плевки на черной воде. Он увидел за Зельцем Замок, серый, громоздкий, уродливый, увидел короткие, толстые башни-близнецы, каждая увенчана куполом в виде перевернутой репки, и стену под ними с застрявшим между зубцами тающим снегом, от которого на сером камне оставались черные кровоподтеки.
Он смотрел за реку и думал, что где-то там, внутри Замка, большого и неповоротливого, как грузовое судно в порту, старик — тучный и болезненный, но — Граф, — храпит, сморенный послеобеденной дремой и накапливает силы для совращения дочки торговца. Глядя на Замок, Адам слышал поросячье хрюканье из свинарника возле хибары, которую герр Целлерт называл своим домом. Герр Целлерт держал свиней, и люди говорили, что держит он их только ради того, чтобы доказать, что он со своим домом в конце Юденштрассе и со своими сердитыми, красными глазами — не еврей.
Я — еврей, подумал Адам Розенцвейг и попытался представить, как его отец много лет назад стоял на этом месте, и взгляд его скользил над талой грязью, поскольку грязь всегда тает на солнце и снова замерзает, повергнутая в тень; над хибарой герра Целлерта, поскольку здесь всегда жил герр Целлерт, державший свиней; над Замком, поскольку здесь всегда был Граф, молодой и гордый или тучный и болезненный. Отец устремлял взгляд поверх всего этого, на сияющую белизну горы, и жаждал всем сердцем стать достойным этой горы, которую он любил.
А сейчас Адам стоял здесь, смотрел на гору и думал о своем отце своем отце, Леопольде Розенцвейге, который много лет назад покинул Баварию и эту улицу. Он уехал в Берлин и терпел нищету, голод, бессонные ночи учебы. Он написал свои стихи. Он женился. Он зачал сына. Он назвал сына Адамом. Он выучил сына английскому и греческому, потому что эти языки, повторял он, языки свободы. Он внушил сыну, что для мужчины нет благороднее участи, чем жить и умереть за свободу.
Поэтому давным-давно, пятнадцать лет назад, в Берлине, 18 марта 1848 года, Леопольд Розенцвейг вышел из дома, где жили его четырнадцатилетний сын и жена с красивыми и не прощающими глазами, и оказался в толпе на Замковой площади, когда в два часа пополудни генерал Приттвитц не спеша двинул вперед эскадроны своих блистающих драгун, подкрепляемых с обоих флангов прусской пехотой. Позже, с удивлением разглядывая мушкет в руках, Леопольд Розенцвейг стоял на баррикадах, а потом стрелял. Год спустя, уже не удивляясь, он умело орудовал своим мушкетом, защищая Растатт в его последние страшные часы. Когда Растатт пал, он по воле случая не попал в число казненных.
Леопольд Розенцвейг жил во имя свободы, но лишен был счастья умереть за нее. Он продолжал жить год за годом в сырой тюремной камере, даже не зная, что жена умерла, так и не простив его, а сына выслали обратно в Баварию. Потом, через тринадцать лет, его выпустили из подземелья и позволили увезти свой тюремный кашель на родину. Его старший брат, некогда приютивший Адама, принял под свою крышу и Леопольда.
Потом, когда на раскладной койке он выкашливал остатки своей жизни, брат его — lehrer[1], хозяин schule[2], сказал: "Ты жил не по Закону".
Леопольд Розенцвейг, лежа в ожидании нового приступа кашля, ответил: "Я думал, у меня есть ради чего жить".
И брат его сказал: "Говорят, былое благочестие совсем исчезло из нашего мира. Я молюсь. Я сидел на полу в полночь и посыпал голову пеплом. Молился о том, чтобы ты хотя бы перед смертью принял Закон".
Адам, съежившийся в темном углу, задержал дыхание, чтобы услышать ответ отца.
Ответа не последовало.
Брат отца сказал: "Не доверху наполнена ещё чаша слез Господних. И не было в тебе веры, чтобы дождаться, пока переполнится чаша сия, и мир станет святым. Не в Бога ты веровал. Ты верил в человека".
Адам, скорчившийся в темном углу комнаты, комнаты, которую смерть заполняла постепенно, как сумерки, слушал медленное дыхание отца и ждал.
Потом, почти шепотом, отец сказал: "Да, я верил в человека".
"А это — богохульство, — сказал старик, неумолимо склоняясь над ним в наступающих сумерках. — Разве это не богохульство? Отвечай, богохульство?"
Адам услышал, как сердце в груди сжалось и сделалось маленьким. Долгое время ему казалось, что он не сможет больше вздохнуть.
И затем погасшим, бесцветным голосом отец ответил: "Да".
Вот так, в один миг, единым словом отец отнял у сына то, что даровал много лет назад, подарок, доставшийся ему такой дорогой ценой — годами мученичества в берлинском тюремном подвале. Телу отца понадобилось ещё полгода, чтобы умереть, но Адам знал, что его "я" уже мертво. И ещё Адам знал, что в тот миг, когда отцово "я" умерло, его, Адамово, "я" родилось.
Теперь, шесть месяцев спустя, когда тело отца упокоилось в земле, Адам понял, что он, его сын, все годы юности жил только одной мечтой — об отцовской жизни, отцовском мужестве, отцовском геройстве. И устремляя взгляд поверх уличной грязи, поверх свиного хлева герра Целлерта, поверх громоздкого Замка, он ещё яснее понял то, что пришло ему в голову шесть месяцев назад. Это озарение, а вместе с ним и осознание долга, пришли к нему в той самой комнате, в тот самый миг, когда отец отрекся от всего, за что страдал и чем был.
Мог ли он, его сын, продолжать жить прежней жизнью? Как мог он сидеть в мрачной каморке, окруженный шелестом всех этих тикающих часов и часиков, развешанных вокруг по стенам, и весь светлый отрезок дня терпеливо склоняться над столом, ремонтируя будильники этого жалкого, суетливого городишки, затерянного в Баварии? Как мог он вставать из-за стола, когда дневной свет угасал, и вечер за вечером возвращаться в дядюшкин дом, и есть вареную капусту, и слушать все те же слова, и ложиться в ту же постель, и лежать без сна, уставившись в ту же темноту над головой, и мечтать, что настанет день, когда он не будет так одинок во тьме.