Роберт Уоррен - Дебри
— Глянь-ка! — крикнул он Головастику, — только глянь, какая пакость!
Головастик послушно поднял взгляд на ботинок.
Но лохматый теперь тыкал пальцем вниз, на левую ногу Адама.
— Сукин сын! — орал он в безутешном горе. — Сукин сын-то — как есть козлоногий!
Горе его было невыносимым. С некоторым риском для собственных босых пальцев, лохматый со всей силы пнул Адама в бок. Пальцы если и пострадали, то, вероятно, не слишком, поскольку лохматый прошипел: "У-у, проклятый сукин сын!" — и пнул ещё раз.
Адам не то крякнул, не то застонал.
Головастик бесстрастно повернулся на груди Адама, чтобы посмотреть на его покалеченную ногу, потом снова поднял глаза к ботинку на фоне синего неба.
— Пинать его совершенно бесполезно, — спокойно сказал Головастик.
— Сукин сын, — сказал лохматый и замахнулся для пинка, не опуская ботинок.
— Послушай, — рассудительно проговорил Головастик, — почему бы тебе пока второй ботинок не примерить?
Лохматый стал натягивать нормальный ботинок. Головастик повернулся на груди Адама, и приняв прежнее положение, запустил в рот пригоршню мяса и принялся жевать.
— Впору! — провозгласил лохматый.
Головастик проглотил еду. Потом через силу произнес:
— Может, тебе и второй удастся подогнать под себя.
Лохматый приторачивал второй ботинок к поясу.
— Сейчас нет времени подгонять, — сказал он. — Но, черт возьми, один и то лучше, чем ничего!
Головастик пихал в рот мясо. Прикрыв глаза, жевал. Но неожиданно глаза вновь распахнули свою синеву. Но на сей раз это не от усилия протолкнуть в кричащую пустоту желудка непомерный и плохо пережеванный кусок.
Глаза широко распахнулись, потому что из зарослей на северном краю лужайки раздался резкий треск; потому что мимо прожужжал шершень, поразивший Адама своим необычайным проворством и злобностью; и потому что лошадь, видно, ужаленная этим насекомым, вскинулась на дыбы, испустила булькающий храп, рванулась, порвала узду и завалилась набок.
Адам увидел, как широко распахнулись синие глаза мальчика. Потом повернул голову и увидел завиток дыма, поднимающийся из зеленых зарослей на северном краю поляны. Повернул голову обратно: задняя нога лошади дергалась — снова и снова. Потом опять повернул голову в противоположную сторону: из леса выбежали мужчины. На них была синяя форма[39]. На стали штыков сверкало солнце.
Головастик поднялся с груди Адама. Он ринулся было к своему оружию, валявшемуся на земле в двух шагах от него. Но не дотянулся до него, шлепнулся набок, разок перевернулся и сел, схватившись за правое плечо. Лицо его выражало сильную досаду, даже гнев. Между пальцами левой руки, сжимавшей правое плечо, сочилась кровь.
Люди в синем, шестеро или семеро, бросились к задку фургона — все, кроме одного. Он и лохматый оборванец в одном ботинке — второй болтался и подпрыгивал на поясе — обменивались приемами штыковой атаки, то нападая, то защищаясь. Пять раз они скрещивали штыки, пять раз Адам слышал громкий лязг, потом краткий скрежет металла в момент, когда они расходились. Эти двое были полны решимости и настолько поглощены своей работой, будто от этого зависела их жизнь. Оба тяжело дышали.
Адам обнаружил, что Головастик исчез. Из-за фургона послышались ругательства и звон оружия. Потом крик.
Оборванец — другой, без бороды — вылез из-за фургона. Он перепрыгнул через лежащую лошадь и стал со штыком подкрадываться к человеку в синем, который так упорно дрался с лохматым оборванцем в одном ботинке. Видя, что второй оборванец подбирается сзади, Адам апатично и отрешенно — наверное, из-за боли от пинков — подумал: А вот этого нельзя допустить. Так нечестно.
Именно острый приступ нравственного неприятия заставил его приподняться на локте и протянуть руку. Какова бы ни была причина его поступка, она по крайней мере приняла обличие нравственного неприятия. Рука легла на винтовку, которой так и не воспользовался Головастик.
Он поднял её и впервые в жизни нажал на спусковой крючок заряженного оружия.
Даже после долгих месяцев тренировки он не смог бы выстрелить лучше. Безбородый оборванец опустил штык, будто в нем вдруг проснулась совесть, и он изменил свой первоначальный замысел; покачал головой, как бы в порыве самоосуждения; выпустил из рук оружие, будто желая исправиться; попятился на два шага; и неловко споткнулся о мертвую лошадь.
Больше он не поднялся. Его самого видно не было, только нога торчала над брюхом мертвого животного, на которое он опрокинулся. Нога указывала в небо.
Человек в синем совершил отчаянный выпад, видимо, задуманный как решающий. Но оборванец парировал, качнулся в сторону, как водоросль в речном потоке, и отпрыгнул, легкий, как кот.
Люди бежали через лужайку к лесу.
Лохматый снова подпрыгнул над мертвой лошадью и упавшим безбородым оборванцем, прыжки эти были необузданной силы, нелепые и угловатые, но, удивительное дело, необъяснимо красивые, как танец; и с этими своими сумасшедшими, дергаными прыжками над папоротником, с одной ногой обутой, другой босой, с развевающейся клочковатой бородищей и хлопающими на ветру лохмотьями, со сверкающим в пьяных балетных прыжках штыком и привязанным у пояса пляшущим ботинком, он был таков. Перед тем, как исчезнуть в зарослях, голова его обернулась, открыла рот и испустила душераздирающий вопль.
Двое в синей форме — последние оставшиеся на поляне — рванулись за ним.
После всей этой суматохи тишина показалась неожиданной и восхитительной. Адам лег лицом вниз и с головой погрузился в тишину. Любое движение доставляло ему невыносимую боль в боку. Однако в таком положении боль утихала, только пульсировала.
Скоро ему придется встать, он это знал, но сейчас шевелиться не хотелось. Он уложил голову на согнутую левую руку, правая откинута, пальцы трогают металл оружия, из которого он выстрелил. Интересно, который час. Наверное, довольно поздно.
Но он лежал без движения. Пальцы правой руки трогали металл.
Он подумал: Я убил человека.
Он подержал эту мысль в голове и удивился. Он лежал и удивлялся тому, какая в нем вызрела вдруг невиданная сила, и тому, что со смертью этого безымянного солдата он настолько острее почувствовал себя человеком.
Да, подумал он, я убил человека.
Но, подумал он следом, ведь именно ради этого я пересек океан и преодолел бессчетные мили пути. Чтобы это сделать.
Да, преодолел. Весь мир ставил ему препятствия — искушения, разочарования, страх, равнодушие белого света и времени, — лишь бы предать его мечту. Но он все преодолел. Слава Богу, он доехал сюда.
Он не смотрел наверх. Пальцы чуяли под собою металл.
Ничто не смогло его остановить. Волна гордости и мужества захлестнула его.
Он подумал: Мы всегда делаем то, что задумали.
После этого открытия он долго лежал пораженный, охваченный благоговейным трепетом и ужасом.
Внезапно босые ноги ощутили ветерок. Он поджал пальцы. Да, лохматый забрал и носки.
Он резко сел и посмотрел на свои ноги. Окинул взглядом лужайку, истоптанный папоротник, изувеченный фургон, раскиданные обломки, мертвую лошадь, густой темнеющий лес, подступавший все ближе.
Странное зарево окрасило небо на севере. Рокочущий звук раздавался слабее и дальше.
Он снова взглянул на голые ноги. Подумал о том, какими белыми, беспомощными, беззащитными кажутся они посреди лесной поляны, когда в чаще сгущаются тени. Вдруг ему стало безумно их жаль — именно не себя, а вот эти вот ноги, словно это безмозглые, уродливые, нелюбимые дети, потерянные, непонимающие.
Он сидел, погруженный в думы.
Мы всегда делаем то, что задумали, мысленно повторил он.
Но теперь сила, гордость и мужество, вызванные этой мыслью, замерцали, медленно угасая, как фитиль масляной лампы, все ближе подпускающей тьму, когда масло кончается.
Он подумал, что не знает куда идти, что совсем босой, и ночь на подходе. Но почему-то это показалось ему справедливым. Он смотрел на белизну своей искривленной ноги и думал о страшной справедливости мира. Мир должен быть справедлив, решил он, и чувство вины захлестнуло его. Если бы не было в мире справедливости, разве он чувствовал бы себя виноватым?
Да нет же, не виноват я, возразил он себе самому, не виноват.
Он поднял голову и взглянул на ногу мертвого человека над брюхом мертвой лошади.
То, что я сделал, подумал он, я сделал ради свободы. Я умру за свободу, если понадобится.
От этой мысли, что он при необходимости мог бы умереть за свободу, ему стало легче. Он знал, что это правда. У него хватило бы смелости умереть за свободу.
Но неожиданно, слабо, как будто издалека, из пещерной тьмы разума донеслись дикие шутовские крики: "Fur die Freiheit, fur die Freiheit!" и вслед за ними — ещё более дикий хохот.