Н Ляшко - Минучая смерть
— Это ты меня, ей-ей. Без тебя наделал бы я делов, как пить дать. Вот ведь, а? Вылежал-таки… Недели три не верил себе, вое молчал…
Мгновеньями Варваре не верилось, что он идет без костылей. Про себя она давно решила, что ему больше не работать, и жила тремя заботами: додержать Егора в постели, пока его не перестанут мучить боли; дождаться, когда Феде исполнится пятнадцать лет, и устроить его на завод; не допустить до того, чтобы дом был заложен. Это она тянула с наймом адвоката: не верила, что суд станет на сторону Егора. И вдруг! Вместе с Егором в ней и вокруг все выпрямилось: и спина, и сердце, и осокорь. Она помолодела и засуетилась: выставила рамы, — окна настежь, — вскопала вокруг дома землю и посадила цветы, побелила стены, вымыла крыльцо, вкопанный под осокорем стол и посыпала двор песком.
По вечерам заходили котельщики, приходил Середа, и во дворе до темноты стоял говор. Все советовали Егору не спешить на завод, выдержать себя и украдкой тискали в его руку трешницы, пятерки:
— Бери, бери, чего там, потом разделаешься.
Варвара таяла в доброте, в заботах и, чтоб Егор не суетился, на дом привезла доктора, который лечил Егора в больнице. Он осмотрел его, почти слово в слово подтвердил советы котельщиков и сказал:
— Ваша жена, Жаворонков, лучше меня лечит, слушайтесь ее…
— Да уж и то слушаюсь…
Варвара все выпытала у доктора и не спускала Егора с глаз. Чуть начало припекать солнце, каждый день укладывала его, голого, в саду и пудами изводила на обтирание соль. Летом он подчищал сад, заделывал в заборе дыры, красил давнишними остатками краски палисадник и полол гряды. Воду носить Варвара разрешила ему лишь в конце лета. А после осенних дождей, когда опустел огород и грянули утренники, вычистила его костюм и сказала:
— Ну, иди, да не налегай сразу…
Егор в два дня прошел все мытарства поступления на завод и опять очутился в котельном цехе. Варвара подождала, пока он втянется в работу, зачастила к Феде, вникла, как живет он, и ощетинилась: плевала жестянщику в глаза, срамила его жену, грозила и, в конце концов, сказала Егору:
— Думаешь, у парня ученье? Мученье! Хуже, чем у медника. Там одна баба била, а тут в три руки дубасят, ни сна, ни еды не дают, а от дела дальше, чем я. Надо подумать, скоро пятнадцать исполнится…
Егор брал на заводе увольнительные записки, неожиданно появлялся у мастерской жестянщика, глядел, слушал и кончил тем, что встряхнуло и привело забитого Федю в восторг: Егор привел Евдокимова, избил с ним жестянщика и его подмастерьев, взял Федю и устроил в котельный цех.
Эти дни Федя запомнил на всю жизнь…
Варвара размашисто справила Федины именины, стала обшивать его, пригляделась к нему и опустила руки: не тот мальчишка, не тот, будто подменили: был непоседа, крепыш, шутник, а теперь тихий, вялый, с заботой на лице.
Придет с работы, сядет и сидит. Встрепенется, поводит глазами по комнате и одеревенеет. Если пе сказать, не умоется. Ест лениво, боится лишний кусок хлеба взять и сразу же спать. Не разбуди, проспит и гудок, и завтрак, и обед. В глазах усталость, и всегда сутулится, — всегда хмурый, словно его не вовремя разбудили.
Варвара давала ему посытнее завтраки, баловала молоком и лепешками, каждую субботу мыла его потную, в железной пыли, голову. В праздник давала надеть все чистое и посылала гулять, но он тут же возвращался, клал на стол локти, склонял на руки голову и глядел в одну точку.
— Федь, о чем думаешь? — спрашивала Варвара.
— Я? — вздрагивал он. — Я, мам, не думаю, я так…
— Может, болит где?
— Нет, нигде не болит…
— Может, работа не по силе?
— Чем не по силе? Привыкаю, справляюсь.
Вот и все. Ему было приятно не думать, не слышать грохота, не ждать окриков и колотушек. А ей казалось, что в нем ширится какая-то немочь и сушит, огибает, его.
В груди ее тлело от тоски, раскаяния и бессилия. Незаметно, как сосульки в апреле, таяли ее силы, опускались и желтели щеки, нарастали приступы кашля. Двор и хозяйство посерели и стали скучными. Она с натугой делала самое необходимое, в кашле садилась у стола, дожидала, когда перестанут бегать в глазах разноцветные круги, и стискивала руки: это она заставила отдать Федю к меднику, она собирала его к проклятому жестянщику, она, значит, вот этими руками и забила, согнула, состарила его…
В полусне она падала перед иконами и спрашивала их: за что ей такое горе? Чем она заслужила его? Ждала ответа, но иконы, стены, окна, — все молчало. Говорил только осокорь. Доведет она себя до отчаяния, глянет, а он уже машет ей ветками, шумит, чтобы не горевала, отгоняет черные думы… Это умиляло ее, размягчало в груди, и ей мерещилось, будто она, молодая, несет на плече осокорь, сажает, поливает его, вскидывает к нему Федю. Федя, крепенький такой, цепляется рукой за ветки, а другой лохматит ее волосы, касается уха.
И вдруг-трах! — будто гром грянет, скомкает все, и она видит: осокорь большой, осокорь за шестнадцать лет вон какой вытянулся, осокорь она выходила, а. сына, единственного…
«О-ох, горе мое, доля лютая…»
V
В котельном цехе буро и дымно. Летом - жара, зимой — стужа, сквозняки. Густой, пыльный воздух гудит от лязга, скрежета, грохота и дребезга, — ни один осокорь не выдержит. Нелегко было Феде: работа досуха выпивала силы, но напрасно Варвара уверила себя, что он зачахнет, и сгорела от тоски. Только два раза побурела на ее могиле трава, а Федя переломил в себе слабость, в пыли, в грохоте нашел соки и пошел кверху. Вырос и начал наливаться. Плечи раздались, грудь стала высокой, руки набухли узлами мускулов. На верхней губе и по щекам пошел пух. Поседевший отец подарил ему свою бритву и выучил бриться. В цехе шутили:
— Федь, жениться пора!
Отец улыбался и все настойчивее твердил, что его Федя уже не мальчишка, что он любому котельщику не уступит, что пора его руки как следует оценить. Бригадир отмахивался, мастер визжал:
— Что, прибавку? А гвоздя ржавого не хочешь?!
Итти к начальнику цеха боязно было. Старик качал головою: «Эх, идолы, идолы», — долго крепился, терпеливо ждал, не опомнится ли мастер, и решил действовать.
После одной из получек стиснул зубы, приглушил шопоток совести, купил две бутылки зубровки, головку сыру, сардинок, фаршированного перцу, ветчины и рано утром шмыгнул на кухню мастера:
— С воскресным днем. Сам-то встал?
— Встал, а тебе зачем?
— Да посылочку тут передали ему.
— Ну что ж, давай отдам…
Старик прижал к боку сверток и покрутил головою:
— Ну, не-эт, я сам отдам, мне олово одно ведено оказать.
— Ох, дед, хитрый ты, вижу…
— Да уж как же, выучили, слава богу. Я не тысячник какой, у меня посылочки на заборе не растут. Посылочки, они вот где у нашего брата, вот на этом самом месте, — и старик ударил себя по затылку.
Кухарка чмокнула губами, приоткрыла дверь, крикнула в комнаты, и оттуда вышел полуодетый, выбритый мастер:
— Ну, чего тут? А-а, постой, как тебя? Ум…
Старик согнулся, подсказал:
— Жаворонков, Егор Жаворонков, — разогнулся и напустил на лицо ту самую улыбку, от которой ноет сердце, а глаза бегают так, будто в них из горна пыхнуло искрами.
— Знаю, ну?
— Да я, Пал Ваныч, все насчет сына. Вся печенка от обиды иструхлявела: работает за двоих, скоро двадцать лет стукнет, срамота прямо!
— Какая срамота? Что ты плетешь?
— Да, я это… посылочка тут вам, все, как вообще, как прочие люди делают, и зубровочка первый сорт, и все, что любите, как говорится. Парень на харчи не выстукивает. В силу вошел, парнишечьи рубахи вроде паутины разлезаются на нем, ест за двоих, а мясо, сами знаете, в тринадцать копеек вскочило. Если ему два фунта хлеба мало, как тут на сорок копеек жить?..
Доказывая и жалуясь, старик положил на кухонный стол сверток и принялся мять картуз. Мастер оглядел через его плечо двор, прикинул на руке сверток, скучающе проговорил:
— Зря ты это: я и так вижу все, не слепой, кажется, — и пошел в комнаты.
Старик как бы посыпал его след словами благодарности, спрятал от кухарки покрасневшие глаза и вышел. Неловкость гнула шею и путала ноги. У ворот он тяжело передохнул, выглянул на пыльную улицу и, радуясь ее безлюдью:
«Ну, слава богу», — шагнул на тротуар.
В стороне кто-то хихикнул и сказал:
— Видали? От мастера…
По спине старика покатились капельки холодного пота и согнули ее, а в зажившей ноге тоскливо заныло. Почудилось, из всех домов глядят на него: вот, мол, старый Жаворонков ходил лебезить перед мастером и снес ему «посылочку»…
От стыда мутилось в глазах: «Верно, боже ты мой, верно, а как же иначе? Ну, как иначе?» Шоркая о дома плечом, он встрепанно вбежал в переулок и прижался к забору.
«Стыд-то, срам-то какой»! С мукой подавил хрипоту в горле, расправил дугастую спину и обомлел: картуз был у него в руке, точно он все еще стоял перед мастером и улыбался мучительной улыбкой. «И все видели, вся слободка узнает». Он злобно прикрыл лысеющую голову и плюнул: