Анатолий Байбородин - Озёрное чудо
«Он что, глухой, пьяный или дурак?!» — осердился гость, достал из внутреннего кармана оранжевой болоньевой куртки блокнот в красных корочках, с кудреватым золотым тиснением, и, держа ручку наизготове, спросил проценты улова.
— Кого тебе, паря, надо, в ум не возьму?! — очнулся Степан, кинул свечу и мелкую наждачку, которой чистил свечной зазор.
Не сдержавшись, журналист досадливо вздохнул и снова да ладом растолмачил.
— Каку холеру про их писать?! — Степан выпучил круглые, с красной окаёминой, рыбьи глаза.
— Да уж там видно будет, Степан Ильич. Поговорим, посмотрим…
Гость с раздражением оглядел хомутарку: чёрные, маслянистоблестящие, прокопченные венцы, тусклое оконце, висящие на деревянных вешалах худые сбруи, хомуты, чиненые-перечиненые, с исшорканными гужами, с торчащим из-под кожи войлоком, — конский век истекал, за упряжью не шибко досматривали, дали ей, дышащей на ладан, гнить и пропадать тихой печальной смертью. Ждали трактора с подвесными ледорубами, хотя и от коней пока не отказались.
— От лихоманка тя побери, а! Кого там глядеть?! Ежлив бы зимой, бляха муха, другой разговор: зимой — рыбалка. Неводим, по две тони успевам… А летом перестали неводить. На Красной горке, под Черемошником сетёхи ставим, да ловим с гулькин нос. Ноне у рыбака голы бока…
Степан сроду не слыл молчуном, каким куражливо выказал себя, но шибко уж хотелось отвязаться от хлопотного гостя, который не глянулся рыбаку еще с городского автовокзала. Вот
Степан и крутил-вертел: де, и пьют мужики, не просыхают, и лодыри, и два слова путно молвить не могут, а матюгаться мастера, могут и в радио матюжку запустить, что им стоит, жеребцам не-легчанным.
— Ну, вы об этом не переживайте, Степан Ильич, лишнее сотрем на студии.
— Короче, паря, ничо доброго в Яравне нету. Некого писать…
Но Игорь, калач тёртый, сиживал в роскошных кабинетах сановников, какие Степану и во сне не снились; сиживал и высиживал беседы, а посему и теперь настырно поджидал.
— Не, паря, подбегай зимой, — будет тебе и рыбалка, и проценты, и пятилетка за год. Зимой корреспонденты к нам на невод гужом прут, особливо из нашей «сплетницы»…
— Из «сплетницы»?
— Газетёнка сельская… Рыбки подбросишь, — так размалюют рыбаков, хоть на божницу сади подле Угодника Николы. Да ты, поди, и сам малевать мастер…
— Дядя Степа, вы что, серьёзно, не помните меня? Гантимуров я… С вашей Леной в одном классе учился. И жили по-соседству. Помните?
Имя дочери смягчило рыбачью душу.
— А чо же не помню-то?! — вдруг, не задумываясь, отозвался Степан. — Я, паря, из памяти ишо не выбился, — рыбак хитровато взблеснул отеплившими глазами. — Ленкин суженец, в зятья целил… В городе, на автовокзале, гляжу: вроде, паря, знакомый на обличку, вроде, на Льва Борисыча смахиват. Борисыч, помню, бухгалтером в рыбзаводе заправлял, а я уже бригадирил… Но тятька-то поздоровте, ты повыше, но пожиже… — Степан по-хозяйски осмотрел гостя с ног до головы. — А гриву-то, паря, отпустил, чисто поп… Едва признал. Кого уж тут признашь, едре-нов корень, ежли в городе девку от парня не отличишь — одна холера. Но я присмотрелся: ежли долгогривый, на девку смахиват, — значит, парень, а ежли стриженный, в штанах, — значит, девка. От такие пироги… Я гляжу…на автовокзале… нос, паря, воротит, а вроде тоже признал — земляк.
Земляк покаялся:
— Простите, Степан Ильич.
— Да ладно. Кто старое помянет, тому глаз на голову натянем… Надолго к нам?
— Денька на два, три… А есть, где остановиться? Может, за-ежка?
— Заежки, паря, нету. Но ты не переживай, в тайге не бросим. Можно к учителке — фатера пустая. В отпуск укатила, аж, паря, в Москву, — разгонять тоску. Просила приглядеть за жильём. Гляжу, а с города родня нарисуется, степенных ночевать пускаю. Ежли в избе не умещаемся… Сродница моя, ну… седьмая вода на киселе. Учителка старательная, да учеников кот наплакал. Пять классов, а в классе по два-три ученика, и хором учатся.
— Порыбачить бы… Помню, дёргал окунишек…
— Можно и поудить, и на Красную горку скатать. Там звено сетевое… Но, паря, испужал ты меня. Пристал с ножом к горлу: проценты подай и не греши. А какие летом проценты, ежли рыбалки путней нету?! Зимой бы… Зимой, бывало, не сто процентов, а все двести, два плана, бывало, давали, когда партия вырешила пятилетку в три года кончать.
— Можно и зимой….
— Во-во, зимой подбегай. Лёд крепко встанет…Ну, как житуха-то? Слыхал, отец тяжело хворал, а потом слышу: похоронили…
— Давненько уж.
Желтый, высохший, кожа да кости…в муках изошла былая тучная, одышливая плоть… кляня жену Дусю и всех родных и близких, коим жить и радоваться, тяжко помирал отец, жадно и торопливо сжираемый раком, словно бесом; но когда приехала сестра жены, блажная Ефросинья, когда, открестившись, отмолившись, подошла к изголовью Льва Борисовича, тот вдруг утих"…провалившиеся глазницы осветились слезами… и, может быть, помянув спаленную икону Спаса, вдруг прошептал: «Прости, Христа ради…», да вскоре и отошел.
— Царство Небесное… — сипло вздохнул и покачал головой стареющий рыбак; глаза отсырели, притуманились, словно закатное озеро. — Хотя… какое нам Царство, коль нехристи… Вот так, паря, живёшь, хлещешься как рыба об лёд, да не поспеешь и глазом моргнуть, как и… смертушка не за горами. Был конь да изъездился, укатали сивку крутые горки, постаивает курносая с литовкой в изголовье… Прикинешь: почо жил?., корм на навоз переводил?.. Раздумаешь умом, дак и волос дыбом… Да-а-а, Лев Борисыч… Ба-аловал тебя, паря…
Игорь смутно пожал плечами.
— Да нет, дома-то в строгости держал. Уроки не выучишь, дров не наколешь, картошку не прополешь, так глянет!., мурашки по коже бегут!.. И офицерский ремень наготове.
— И строжил, и баловал… Куда сам, туда и ты за ём, что нитка за иголкой, что щенок на поводу. Помнишь?.. Пьянка-гулянка, бредёт и тебя за руку прёт. А кого там малому глядеть?! Пьяные мужичонки, шалые бабёнки; перепьются, перевьются. Баловал: дескать, мы, паря, всяко жили, — война, стужа да нужа, — дак уж пускай наши робяты, бляха муха, по-человечьи живут. Мы, байт, худо-бедно свое откряхтели, нам бы робят на ноги поднять, в люди вывести… Ох, старый Мазай разболтался в сарае…
XII
Лишь с виду морошный[33], нелюдимый, уродился Степан говорливым, и по дороге от конного двора до учительской фатеры молотил языком, что жерновом, но корил себя: ох, старый Мазай разболтался в сарае, отчего Игорь позаочь и величал рыбака — старый Мазай. Слушая в пол-уха, поминал отца, который баловал его, заскрёбыша, поздонушку[34].
Помнится, залезли с Ванюшкой Краснобаевым в огород семейского[35] деда Подшивалова… однако, три зимы в школу отбегали… закрались под потёмки, да не столь репы, морковки надёргали, сколь гряды разорили, словно стадо свиней рыло, табун коней в загоне метался. В своём огороде той же моркошки заглаза — ешь не хочу, ан нет, чужие гряды зорили; чужая морковка слаще, а добытая с риском и страхом таяла во рту. Дивом дивным Ванюшка ноги унёс, одолел сколоченный из горбыля, глухой заплот, увенчанный колючей проволокой; а Игорёха, зацепившись штанами, повис головой вниз. Тут дед Подшивалов и прижучил архаровца: задрал штаны и высек крапивой. Взревел Игорюха лихоматом и, порвав штаны, чудом отцепился от колючей проволоки, упал… опять же, в призаборную крапиву… и дал дёру.
Дед Подшивалов побежал к соседям жаловаться: «Мамай!., шкоды!., разор навели!..» Завернул на краснобаевское и ганти-муровское подворья, и Аксинья Краснобаева отходила вольного сыночка мокрым полотенцем, а Игорюхина мать Евдокия Гантимурова, навечно испуганная, слушая деда Подшивалова, охала, ахала, горестно всплескивала руками; но Лев Борисович лишь глянул на соседа холодно, отчужденно и ушёл в хоромы. Поздним вечером, когда парнишка хотел было исподтихаря шмыгнуть в дом и, утаившись под одеяло, притвориться спящим, мать и зажала в сенках. Хоть и смирная, ныне же набросила на сенную дверь кованный крюк, но… лишь замахнулась офицерским ремнём, как Игорюха и завизжал, словно порося недорезанное, и забился в родимчике. На истошный ор вылетел из горницы Лев Борисович и, долго не чикаясь, выхватил у матери ремень да по ней же самой и вытянул сгоряча. Что греха таить, худо жил с матерью, по вдовьим подушкам плешь протирал, отчего и смолоду облысел. «Не смей, Дуся, бить ребёнка! — взревел Лев Борисович и, кинув ремень, сухо сплюнул. — А этот… морда кулацкая!., прибежал!.. Удавится за проклятую морковку… Грядки ему вытоптали, кулацкое отродье! Да они староверы-семейские — сплошь кулачьё недобитое…»
А кулак ютился в избёнке, коя рядом с гантимуровскими хоромами гляделась таёжной зимовейкой, но для Льва Борисовича, рьяного партийца, дед Подшивалов навечно — богатей, мироед, враг народа. Деда Подшивалова, в тридцатых годах ещё крепкого мужика, раскулачили и с домочадцами угнали на выселки; и, поковыряв уголёк на Черемховских угольных копях, наглотавшись пыли, вернулся дед в родное село, где и тянул век в затаённой, но неколебимой ненависти к партийным, а перво-наперво — ко Льву Борисовичу, партейцу и раскулачнику, бывшему секретарю колхозной партячейки.