Генрих Бёлль - Глазами клоуна
— Боже мой, — сказал он, — неужели у тебя есть время смотреть телевизор?
— Да, — ответил я, — после этой истории, как ты ее называешь, я часто смотрю телевизор... Это приятно опустошает. Я становлюсь совсем пустым; и, если с собственным отцом встречаешься не чаще чем раз в три года, невольно радуешься, увидев его на экране. Где-нибудь в пивнушке за кружкой пива... в полутьме. Иногда меня прямо распирает от гордости за тебя; ну и ловко ты изворачиваешься, чтобы кто-нибудь не спросил невзначай о сумме, с которой исчисляются проценты.
— Ошибаешься, — сказал он холодно, — мне не к чему изворачиваться.
— Неужели тебе не скучно жить без врагов?
Он встал и сердито посмотрел на меня. Я тоже встал. Теперь мы оба стояли позади своих кресел, положив руки на спинки. Я засмеялся:
— Как клоуна меня, конечно, интересуют современные формы пантомимы. Однажды, сидя один в задней комнате пивной, я выключил у телевизора звук. Великолепное зрелище! Я увидел, как чистое искусство вторгается в политику заработной платы, в экономику. Жаль, что ты так и не посмотрел мою сценку «Заседание наблюдательного совета».
— Я хочу тебе кое-что сказать, — прервал меня отец. — Я беседовал о тебе с Геннехольмом. Просил его посмотреть несколько твоих вещичек и представить мне своего рода... своего рода аттестацию.
Вдруг я зевнул. Это было невежливо, но я ничего не мог поделать, хотя ясно сознавал, как это некстати. Ночью я плохо спал, а день у меня выдался трудный. Но если ты встретился с отцом после трехлетней разлуки и, собственно, впервые в жизни разговариваешь с ним серьезно, зевать отнюдь не рекомендуется. Я очень волновался, но чувствовал себя смертельно усталым; жаль, что именно в эту минуту я не мог сдержать зевка. Фамилия Геннехольм оказывала на меня такое же действие, как снотворное. Людям отцовской породы необходимо иметь все _самое лучшее_: лучшего в мире специалиста-сердечника Дромерта, самого лучшего в ФРГ театрального критика Геннехольма, самого лучшего портного, самую лучшую марку шампанского, самый лучший отель, самого лучшего писателя. И это скучно. Мой зевок обернулся чем-то вроде припадка зевоты: мускулы рта трещали. Геннехольм гомосексуалист, но это обстоятельство не меняет дела: его фамилия наводит на меня скуку, гомосексуалисты бывают очень занятными, но как раз занятные люди кажутся мне скучными, особенно если они эксцентричные, а Геннехольм был не только гомосексуалистом, но и человеком эксцентричным. Он являлся почти на все приемы, которые устраивала мать, и прямо-таки налезал на своего собеседника; волей-неволей вас обдавало его дыханием и вы получали полную информацию о его последней трапезе. Года четыре назад, когда я виделся с ним в последний раз, от Геннехольма пахло картошкой с луком, и от этого запаха его пунцовый жилет и рыжие мефистофельские усики потеряли для меня всю свою экстравагантность. Он любил острить, и все знали, что он остряк, поэтому ему приходилось все время острить. Утомительное занятие.
— Прости меня, — сказал я, убедившись, что приступ зевоты на время прошел. — Ну и что говорит Геннехольм?
Отец был обижен. Это случается с ним каждый раз, когда в его присутствии дают себе волю; моя зевота, таким образом, огорчала его не в частном, а в общем плане. Он покачал головой так же, как и над тарелкой моего варева из фасоли.
— Геннехольм с большим интересом наблюдает за твоим ростом, он к тебе очень благоволит.
— У гомосексуалистов всегда теплится надежда, — сказал я. — Это народ цепкий.
— Перестань! — резко оборвал меня отец. — Радуйся, что у тебя есть такой влиятельный и знающий доброжелатель.
— Я вне себя от счастья, — сказал я.
— Однако все то, что ты создал до сих пор, вызывает у него весьма серьезные возражения. Ты должен изжить все, что идет от Пьеро; и хотя у тебя есть данные стать Арлекином, на это не стоит размениваться... ну, а как клоун ты никуда не годишься. По его мнению, единственно правильный путь для тебя — решительный переход к пантомиме... Ты слушаешь? — С каждой минутой его голос становился все резче.
— Говори, говори, — ответил я, — я слышу каждое твое слово, каждое твое мудрое и веское слово; Не обращай внимания, что я закрыл глаза. — Пока он цитировал Геннехольма, я закрыл глаза. Это подействовало на меня успокаивающе и освободило от необходимости созерцать темно-коричневый комод, который стоял у стены позади отца. Комод был отвратительный и чем-то напоминал школу: темно-коричневый с черными ручками и со светло-желтыми инкрустациями на верхней кромке. Он перешел к нам из дома Деркумов.
— Говори, — сказал я, — продолжай. — Я смертельно устал, у меня болел живот, болела голова, и я стоял в такой напряженной позе за креслом, что колено мое начало еще больше опухать. Плотно прикрыв веки, я видел свое лицо, так хорошо изученное мной за тысячи часов упражнений перед зеркалом: лицо мое, покрытое белым гримом, было совершенно неподвижно, даже ресницы и брови были неподвижны, жили только глаза; медленно поворачивая их из стороны в сторону, словно испуганный кролик, я достигал определенного эффекта, и критики типа Геннехольма писали, что я обладаю «поразительной способностью изображать звериную тоску». Теперь я был мертв; на много тысяч часов заперт наедине с собственным лицом... И уже не мог спастись, погрузив свой взгляд в глаза Марии.
— Говори же, — сказал я.
— Он советует послать тебя к кому-либо из лучших педагогов. На год, на два, может быть, только на полгода. Геннехольм считает, что ты должен сконцентрироваться на чем-то одном — учиться и достичь такой степени самосознания, чтобы опять вернуть себе непосредственность. Ну а главное это тренировка, тренировка и еще раз тренировка и... Ты меня слушаешь? Его голос звучал, слава богу, мягче.
— Да, — сказал я.
— И я готов предоставить тебе средства.
Мне казалось, что мое колено стало толстым и круглым, как газовый баллон. Не подымая век, я, как слепой, нащупал кресло, сел в него, ощупью разыскал на столе сигареты. Отец издал крик ужаса. Я настолько хорошо изображаю слепых, что все думают, будто я действительно ослеп. Я сам поверил в свою слепоту, может быть, я так и останусь слепым? Я изображал не слепого, а человека, только что потерявшего зрение. И когда мне удалось наконец сунуть в рот сигарету, я ощутил пламя отцовской зажигалки и почувствовал, как сильно дрожит его рука.
— Ганс, — воскликнул он с испугом, — ты болен?
— Да, — сказал я тихо, раскурил сигарету и сделал глубокую затяжку, — я смертельно болен, но не слеп. У меня болит живот, болит голова, болит колено, и моя меланхолия растет как на дрожжах... Но самое скверное — это то, что Геннехольм прав, он прав этак процентов на девяносто пять; я знаю и знаю даже, что он еще говорил. Он упоминал Клейста?
— Да, — ответил отец.
— Говорил, что сперва я должен почувствовать себя опустошенным, потерять свою душу, с тем чтобы потом обрести ее вновь? Говорил?
— Да, — сказал отец, — откуда ты знаешь?
— О боже, — ответил я. — Я ведь изучил все его теории и знаю, где он их позаимствовал. Но я вовсе не хочу терять душу, я хочу получить ее обратно.
— Ты ее потерял?
— Да.
— Где она?
— В Риме, — ответил я, открыл глаза и засмеялся.
Отец действительно натерпелся страху, побледнел как полотно и сразу постарел. Он тоже засмеялся, с облегчением, но сердито.
— Скверный мальчишка! — сказал он. — Стало быть, ты все это разыграл?
— К сожалению, далеко не все и не очень удачно. Геннехольм сказал бы, что я не преодолел натурализм... и он был бы прав. Гомосексуалисты большей частью правы, у них сверхъестественная интуиция... зато все остальное отсутствует. Спасибо и на том.
— Скверный мальчишка! — повторил отец. — Тебе удалось меня провести.
— Нет, — сказал я, — нет, я провел тебя не больше, чем настоящий слепой. Поверь, совсем не обязательно шарить руками и хвататься за стенки. Есть слепые, которые играют слепых, хотя они и впрямь слепые. Хочешь, я проковыляю сейчас до двери так, что ты закричишь от боли и жалости и кинешься звонить врачу, самому лучшему в мире хирургу, Фретцеру? Хочешь? Я уже поднялся.
— Оставь эти штуки, — сказал отец с мучительной гримасой.
Я снова сел.
— Но и ты тоже садись, пожалуйста, — сказал я, — прошу тебя, ты все время стоишь, и это действует мне на нервы.
Он сел, налил себе стакан минеральной воды и посмотрел на меня в замешательстве.
— Тебя не поймешь, — сказал он. — А я хочу получить вразумительный ответ. Я готов оплатить твое ученье, куда бы ты ни поехал: в Лондон, в Париж, в Брюссель. Надо выбрать самое лучшее.
— Нет, — сказал я устало, — совсем не надо. Ученье мне уже не поможет. Я должен работать. Я учился и в тринадцать лет, и в четырнадцать — до двадцати одного. Только вы этого не замечали. Если Геннехольм считает, что мне надо еще чему-то учиться, — он глупее, чем я ожидал.