Джеймс Джойс - Дублинцы. Улисс (сборник)
Реальный план весьма сжат и беден: дело ночное, мозги у всех заплетаются, и роман движется во тьме. Темны, неясны оба новых и центральных лица, Мэрфи и Козья Шкура. Темнота первого чисто литературна, в плане реальном у него нет прототипа (лишь малые черточки Фрэнка Баджена), но второй смутен во всех отношениях. Он носит имя исторического лица (см. эп. 7), но автор сам вызывает наши сомнения в том, является ли он этим лицом. И даже если является – само лицо у Джойса тоже предстает смутным: какова его роль в убийстве? и что с ним было потом? В реальной же истории судьба Фицхарриса после освобождения из тюрьмы неизвестна, по слухам, он был, кажется, ночным сторожем. Едва ли не самой реальной личностью оказывается в итоге мелкий прихлебатель Джон Корли, который был изображен Джойсом еще в «Дублинцах» (рассказ «Два кавалера», написанный в 1906 г.) и выражал восторг тем, что попал в книгу – безразлично, в каком виде.
Гомеров план. Композиционно поэма и роман очень совпали. То, что происходит в «Евмее», вполне соответствует Гомеру: как в Песни XVI, в эп. 16 Улисс и Телемак перед финальным возвращением к Пенелопе собеседуют в бедной хижине. Это отражает первое из Джойсова списка соответствий: Козья Шкура – Евмей (хотя можно сказать, что соответствие точнее для мест, чем для персонажей: «Приют извозчика» отвечает хижине Евмея лучше, чем хозяин приюта – хозяину хижины). Соответствие идет и глубже формального. Сходная позиция рождает сходные темы: и у Гомера, и у Джойса речь идет о возвращении и о связанном с ним узнавании (опознании). Но Джойс весьма заостряет эти темы, выводя их за те пределы, в которых они пребывают в Песни XVI. Подробней об этом – в следующей рубрике, а здесь лишь отметим, что это расширение затрагивает и Гомеров план. Джойс утверждает соответствие эпизода не только с «Одиссеей», но и с некой трагедией об Одиссее, известной лишь по ее упоминанию в «Поэтике» Аристотеля: «Одиссей – ложный вестник» (греч. псевдангелос). Название наводит на мысль о некоем лже-Улиссе, двойнике или самозванце; и именно такового Джойс видит в своем завиральном мореходе, утверждая второе соответствие: Мэрфи – Псевдангелос. (Впрочем, в Песни XVI и сам Улисс – ложный вестник, рассказывающий Евмею длинную ложную историю.) Кроме того, достаточно естественно с темою возвращения соединяется и сакраментальный Джойсов мотив предательства. Такая связь есть и у Гомера, но уже не в Песни XVI: Мелантий, «козовод злоковарный», оскорбляет Одиссея и помогает захватчикам-женихам (XVII, XXII). И Джойс вносит в свой список третье соответствие: Мелантий – Корли (последний связан или желает связаться с захватчиком Бойланом). К этому только надо добавить уже сказанное: наряду с соответствиями в эпизоде также намечается и разрушение базисной парадигмы. Окончательного исхода пока нет, но мы уже ощущаем, что герои как-то не становятся в отношения настоящих Улисса и Телемака. Что-то не то здесь: или впрямь Улисс не совсем настоящий, или Телемак, или, может быть, этому Телемаку не подходит этот Улисс? Очень джойсовская ситуация.
Тематический план. Каким должен быть ведущий прием «Евмея»? Джойс решает этот вопрос, выбирая главную отличительную особенность эпизода и развивая для ее передачи особое, ранее не использованное письмо. Особенность эту он видит в состоянии героев: их предельной утомленности, вымотанности. Передать такие черты формой и техникой письма – задача, типичная для художественного мышления Джойса, его миметического подхода (см. ком. к эп. 5). Стиль, что возникает в итоге, я называю антипрозой, ибо это проза, специально испорченная, наделенная целым списком дефектов. У нее стертый, тривиальный язык из шаблонных оборотов и путаная, осоловелая речь. Ее заплетающиеся фразы не умеют ни согласоваться, ни кончиться, «зевают, спотыкаются, забредают в тупик» (Стюарт Гилберт), слова и выражения повторяются… И в связи с этим приходит один вопрос: кому же принадлежит такая речь? Мы не внутри сознания героев, и это не их речь; но при столь специфических свойствах это и не речь автора, он не может демонстративно зевать и спотыкаться. Единственное, что остается, – речь рассказчика. Но ведь никакого рассказчика, никакой «фигуры говорящего» тоже нет!
Здесь перед нами еще одна важная черта прозы Джойса. Она пишется со многих позиций, многими голосами, но в ней вовсе не выполняется привычное правило прозы традиционной – чтобы каждый голос принадлежал определенному, зримому лицу. Скорее здесь голоса инструментов оркестра: у каждого есть свое звучание (тон, окраска) и свое положение в мире текста (темы и объем информации), но больше может ничего и не быть. Уже в «Циклопах» рассказчик – Безликий, но у него еще масса индивидуальных черт, и мы ничуть не сомневаемся, что он – личность. Однако в «Евмее» положение рассказчика – как у автора, речь же – как у героев, и такая парадоксальная конструкция, подобно поручику Киже, принципиально «фигуры не имеет». Такая речь известна и употребительна в прозе в качестве вставок в речь автора: в этом случае она представляет собой совершаемую автором аннексию речи героя, называется «несобственной прямой речью» и служит обычно как комический или сатирический прием. У Джойса же автор исчез, но аннексия осталась! Письмо делается странней, но возможности его сильно ширятся – и потому это очень современная черта, которой учились у Джойса или которую заново открывали множество позднейших прозаиков. (Впрочем, зачатки ее – уже у Флобера.) Этим пристально интересуется и современная теория прозы, начиная с М. М. Бахтина. Она констатирует, что здесь в прозе проявляется обобщенное и деперсонализованное, структуралистское или постструктуралистское понимание человека, и вместо определенного лица, «фигуры рассказчика», правильней говорить только о субъекте речи (дискурса), о формальном «подлежащем», которое предполагается у «сказуемого». Итак, осоловелая проза «Евмея» построена, на поверку, тонко и любопытно.
Немалая нагрузка падает и на долю содержания. Как уже говорилось, в центре «Евмея» – ключевой мотив «Одиссеи», возвращение. Он задевал автора лично и глубоко, и в пессимистическом резюме Блума «возвращаться – худшее, что ты можешь придумать» вобран и опыт отношений Джойса с Ирландией. Он вернулся туда ненадолго в 1909 и 1912 гг., пережил сожжение своей книги и предательство друга, и больше никогда не был там, хотя страна и обрела независимость. Немногим радужней было и его краткое возвращение в Триест после Мировой войны. И как не поверить в магическое чутье художника: третье его возвращенье – в Цюрих в конце 1940 г. – окажется предсмертным! Целая вереница сюжетов, образов, вариаций на тему возвращения проходит в «Евмее», и общий урок их в том, что горечь, забвение и предательство от этой темы неотделимы. Недаром такое место тут занимает история Парнелла, в которой Джойс видел чистый, образцовый пример предательского деяния; в статье 1907 г. он писал, что ирландские политики «только однажды доказали свой альтруизм, когда они предали Парнелла и не потребовали тридцати сребреников». Но в то же время возвращение – рок, необходимость в циклической вселенной Джойса. Несладко. И любопытно отметить, что в древнехристианской мистике возвращение, греч. «Ностос» (это слово часто употребляет для возвращения Джойс, так он, в частности, называл посл. часть романа) имеет еще одно значение: «ощущение сладости», блаженство присутствия благодати. Здесь Ностос – соединение с Богом, и это не горечь и утрата, а сладость и обретение – причем именно то обретение, путь к которому ищет и не находит «Улисс»: обретение Отца, усыновление человека Богу (через приобщение Христу). Итак, весь этот узел возвращения, тугой клубок постоянных джойсовских тем, включающий даже рисунок его собственной судьбы, стоит в отношении прямой инверсии к глубинным христианским представлениям.
Еще одна нить в клубке возвращенья – мотив узнавания и удостоверения личности. Он тоже для Джойса очень свой, он тянется и к теме иллюзий и обманов, стерегущих нас в мире-лабиринте (эп. 10), и еще глубже – к тайне личности. Нет, на поверку, личности, которая бы не была темной личностью, клубящимся облаком обличий. В чем неопровержимая печать личности, чем свидетельствуется ее идентичность? чем именно я – это я, а не другой? Именем, внешностью? – Нет. А чем тогда? Об этом размышляет «Евмей», и ответа не дает. Ибо «Улисс» не учебник.
Но мы сами можем восстановить взгляды автора точней. Тема была с ним всю жизнь, выступая в ранней прозе как тема «Портрета». В наброске «Портрет художника», с которого началась проза Джойса (см. «Зеркало», эп. 2), он писал: «Портрет – не фотография на удостоверении, но скорее изгиб эмоции… индивидуирующий ритм» – и только избранные, художники, способны «высвободить его из комка материи». Это – ответ, и он вполне в духе романтико-модернистского культа художника-творца. Но для позднего Джойса ритм – скорей универсализующее, чем индивидуирующее начало, и печати единственности уже не найти нигде. У Молли в «Пенелопе» местоимение «он» безразлично, без перехода, обозначает то одного, то другого. И еще дальше к модели размытой личности, лишенной твердого опознавательного ядра, идут «Поминки по Финнегану».