Белькампо - Избранное
В большом соборе на табличке я прочитал: «Ставить велосипеды в храме запрещено». Велосипедный мотив, значит, еще не допускался. Я решил не удивляться, если в другой церкви увижу надпись: «Запрещается играть в футбол и использовать алтарь вместо ворот». Так ли уж будет дико, если кто-нибудь, сидя в церкви, обратится к проходящему патеру с вопросом: «Как насчет вечери?»
В Лукке я начал рисовать портреты за одну лиру, на скорую руку и малым форматом, но все равно цена была недостойна страны Рембрандта. Тут же, разумеется, посыпались заказы, чего я, собственно, и добивался. Сначала я предлагал свои услуги за две лиры, но поскольку никто в ответ и рта не раскрывал, то я объявил: «Маленькие портреты за одну лиру». Странно, что из всех нарисованных тогда лиц я не могу ни одного воскресить в памяти, во мне не осталось ничего, как в бинокле, разве только брезжат иногда перед глазами тонкие усики да напомаженные волосы.
Из Лукки я маршировал по главной дороге, как солдат большой армии, во Флоренцию, четыре перехода. Становилось все холоднее, деревья оголились, трава побурела, подернутые синевой горы заслоняли горизонт. По пути мне удавалось нет-нет да и подцепить несколько лир, большей частью в полицейских участках либо в цирюльнях — в первых благодаря воротникам со звездой, во вторых благодаря уложенным в ту или иную форму волосам. Когда дело не выгорало и меня вместо денег награждали бранью, я думал про себя: «В мире еще много людей, которые ничего такого в глаза не видали». Неудавшийся портрет приносит вдесятеро больше вреда, чем удавшийся — добра, ведь неудача так чувствительна. Тогда я говорил, что я немец.
В Пешии я ночевал вместе с группой молодых немцев; одетые во всякую рвань, на боку коробка открыток с видами, они беззаботно мерили ногами страну. Они пели свои песни, я спел им «Вильгельмуса»,[27] конечно не целиком, а первый куплет. Вечером в самом солидном кафе этого местечка после ужина я изготовил целую серию портретов, но закончить мне не дали. И со словами: «Пусть тогда искусство служит простому народу!» — я хлопнул за собой дверью. Вино на столе, песни, братание наций — это была Пешия. А в каменные стены ратуши вмурованы десятки плит с гербами, чтобы путник видел, сколько великолепных зданий погибло в этом городке.
В Пистое стоял пронизывающий холод, и это крайне мешало рассматривать памятники искусства в свое удовольствие, они были для меня вроде роскошного обеда, но поданного холодным. Вечером я спасался в крохотном театре оперетки, а утром — в церкви, где дородный патер на подмостках давал спектакль о воскресении из мертвых; он сообщил, что смертные грехи наложат на нас к тому времени свою печать и выглядеть мы будем страховидно. Свою речь он сопровождал самыми несусветными жестами, хотя с точки зрения риторики все было вполне правильно, однако позже, когда служба закончилась и патер в окружении коленопреклоненной паствы раздавал облатки, то бишь тело господне, я заметил, что он позевывает. Выйдя на улицу, я еще некоторое время размышлял над увиденным, но вдруг в этом отпала необходимость, потому что на стене я прямо перед собой увидел лозунг: «Муссолини всегда прав».
Пистоя и Прато находятся уже в зоне влияния Флоренции, где все церкви и музеи, все улицы представляют собой настоящие музеи на открытом воздухе, где в один прекрасный день сошла на землю красота и затем несколько столетий неистовствовала в людях, как эпидемия зловредной лихорадки.
Флоренция! Волшебное слово! Флоренция, непостижимое диво! Вертоград восторгов и сюрпризов, когда же я снова сподоблюсь увидеть тебя! Флоренция — это утешение, очищение, омовение души; наверное, в ней очень трудно умирать. Я почти готов поверить в легенду, что флорентийцы не умирают, что живущие в этом городе остаются вечно молоды. Само собой разумеется, все его достопримечательности дотошно перечислены в «беде-кере», ужасно трезво и ужасно скучно, как имена влюбленных пар в муниципальной книге записей актов гражданского состояния. Да, чувство, пробуждаемое Флоренцией, ни с чем, кроме любви, не сравнить. Оно заполняет тебя раз за разом все глубже и делает несказанно счастливым, заставляет звучать лучшие струны души, у тебя словно вырастают крылья, и кажется, что можешь горы свернуть. И как в любимой, которая для тебя и человек и весь мир, открываешь во Флоренции все новые и новые черты, которые удивляют и восхищают, сколь бы долго ты здесь ни был. Это удивление и восхищение ты возвращаешь ей словно долг, и чувство твое становится от этого еще богаче и огромней, так что вынести его под силу только сообща.
Но любовь к Флоренции не разбивается вдребезги, как это порой бывает с настоящей любовью к женщине.
Я поселился у одной разведенной офицерши, державшей двух обезьянок и пансион для туристов. Вечерами мы частенько сиживали на кухне, иногда она выпускала из клетки обезьянок, и те начинали как сумасшедшие носиться повсюду; что они гадили, никого не волновало — все равно кругом была грязь. В одном углу кухни была настоящая свалка; фактотум хозяйки, немецкий юноша, осевший у нее, сметал туда весь мусор.
В доме была таинственная комната, в ней жили трое узкоглазых китайчат, всякий раз новых, торговавших галстуками и стеклянными бусами; у них я перенял восточную улыбку, не исчезающую даже от самого грубого обхождения. Им не было никакого дела до других; тенью проскальзывали они по коридору к себе в комнату. Китайцы выглядят настолько непривычно, что даже не верится, рождаются ли они на свет, как все люди.
Прочее общество состояло, во-первых, из тирольца который зазывал в пансион путешественников и за это ему разрешалось строить куры хозяйской дочери; он рисовал кисточкой картинки, а затем продавал их в разные конторы, он мог за какие-нибудь пять минут назвать первого встречного своим лучшим другом, обмануть его, выбранить и предать, а потом опять с ним помириться; его уста никогда не произносили слова правды. Он бойко говорил по-итальянски, так что сам собою оказывался переводчиком, но перевод его бывал настолько вольным, что в течение четверти часа мог превратить собрание благороднейших людей в ведьмин шабаш. Поначалу он не догадывался, что я тоже понимаю итальянский, так что я мог с возмущением, а после с любопытством наблюдать за его дьявольскими кознями Все переиначивалось таким образом, чтобы самому подняться в глазах матери и дочери. Однажды я убил целый вечер на диспут по трем выдвинутым им утверждениям:
1. все языки, кроме французского и итальянского, похожи на русский;
2. пушка, из которой немцы обстреливали Париж, называлась Толстая Берта;
3. слюна — продукт жизнедеятельности мозга.
Не могло быть и речи, чтобы мне удалось доказать свою правоту в глазах матери и дочери, напротив, его интеллект отпраздновал подлинный триумф, мне же достался удел глупого Wanderbursche — странствующего подмастерья, который ни в чем не смыслит. У него была лучшая в доме постель, и его без конца угощали чем-нибудь вкусным. Это была фигура номер один.
Номером вторым был чех — по его словам, бывший редактор газеты и политический эмигрант. У него была большая, очевидно, многознающая голова, но голова эта словно вспухла от одной чудовищных размеров навязчивой идеи, в бесконечных ответвлениях которой запутался, как в паутине, весь механизм его мышления. Этой идеей были «божественные римляне». Стоило лишь начать с ним разговор, неважно на какую тему, и вот уже он сокрушенно вздыхает: «Ja, ja, ich sage Ihen, mein lieber Herr, die göttlichen Römer…»[28]
Во всем, что касается политики, он был очень агрессивен и поэтому чуть ли не с каждым заводил ссору, к собственной, однако же, прибыли: брал взаймы, заводил ссору, а потом не отдавал долга. Вначале он ко мне как нельзя больше расположился и все подбивал меня нарисовать ему художественную открытку: земной шар, обвиваемый щупальцами гигантского спрута — мирового сионизма. Каждое щупальце символизирует один из инструментов его тайной власти, а на вершине глобуса стоит Муссолини, отсекающий топором фашизма одно щупальце за другим. Он собирался распечатать эти открытки, снабдив их пояснением, и уверял меня, что нашел золотую жилу. Я подумал: «Живи и давай жить другим», взял и нарисовал ему эту смехотворную картинку, после чего должен был стать ему лучшим другом, как он мне говорил; но, когда картинка была готова, он заявил, что она ему больше не нужна, ибо я, дескать, нарисовал ее не ради святой политической идеи, а ради самой обыденной Цели — помочь соседу; на самом же деле он подыскивал себе кого-то еще, чей талант, как он думал, достоин более глубокого доверия. Его уста редко произносили слово правды. Единственное, что дала мне встреча с ним, — ужин из двух длинных хлебцев с маслом и чудесной болонской колбасой да полубутылкой золотистого вина, все это в маленькой таверне, прямо напротив бронзового вепря, на спине которого, если верить сказке Андерсена, мальчиком однажды задремал Данте, а проснулся уже гением.