Белькампо - Избранное
У него были белокурые локоны, крепкий шаг немецкого ландскнехта и такая же решимость во взгляде. И шагал, и глядел он без промаха. Попали в цель и его слова. Граф поднял глаза, впервые после долгого времени, давая тем самым понять, что сказанное возымело свое действие. Тут мессер Якопо приблизился к нему вплотную.
«Ты, — и в этом „ты“ слышалось насильственное вовлечение графа в сообщество живых, — ты талантлив, и у тебя есть вкус, я говорил это всегда, и ныне, как раз теперь, когда тебе не о чем более ни думать, ни заботиться, когда жизнь твоя внезапно опустела, как раз теперь мог бы ты свои силы положить ради одной лишь цели. Ты ничего более не ждешь от жизни, и тебе все равно, что в этой жизни еще делать, но, если тебе все равно, трудиться или не трудиться, тогда трудись. Тому два года, как ты лелеешь свою великую боль в совершенном бессилии и праздности. Поверь, были мгновения, когда я завидовал твоей боли, ибо знаю наверняка, что если бы я так же страдал, то сумел бы создать шедевр, коему равных еще нет на свете. Ты же впустую губишь свое время, боль в тебе угасает вотще, ты ее не достоин. Подумай, как бы ее выразить, вместо того чтобы впадать в оцепенение, боль могла бы окрылить тебя. Я знаю.
Сейчас не говори, поразмышляй об этом серьезно.
А когда почувствуешь такое желание, можешь во всем опереться на меня», — произнес он, круто повернулся я ушел, оставив графа в одиночестве.
Месяца через два граф был уже в трудах, а через год ему впервые дозволено было участвовать в тайных вечерах, что проводились тогда в катакомбах.
Эпоха Возрождения была радостным временем, но все-таки люди тогда не сбрасывали своих одежд, как греки, открытая нагота была чем-то запретным, и ее познавали тайно, прочее общество не должно было ничего об этом ведать. Оно могло ею снова и снова восхищаться, платить за нее художникам, но не имело права знать, кому этим обязано.
В Риме живописцы устроили в катакомбах зал для штудирования обнаженной натуры; из многих городских домов в зал вели подземные ходы; тайна этих лабиринтов и того, что в них происходило, хранилась не менее свято, чем тайна какого-либо заговора. Лишь благодаря ручательству мессера Якопо граф был допущен так скоро к этим тайным собраниям. Ибо он многое понял и узнал за минувший год; теперь он смотрел, чтобы постигать истинную суть вещей, а не ради того, чтобы узнавать их в жизни, как это делают люди заурядные, и его рука тоже научилась держать рисовальный уголь и вести линию туда, куда он хотел.
Впервые он получил разрешение спуститься в катакомбы. Старший собрат по искусству, обитатель одного из домов, соединенных с катакомбами, освещал факелом путь в подземелье, трудный для всякого, кто там не бывал. То и дело граф цеплялся своей рисовальной доской за выступающие углы гробов. Когда пламя вспыхивало ярче, он успевал заметить выцарапанные на стенах фигуры, чаще всего это были голуби или цветы, символы любви и надежды, которыми первые христиане награждали своих усопших. Древние христиане были очень тесно связаны со своими усопшими, они жили в их окружении, считали их по-прежнему членами семьи, да и себя чувствовали наполовину зарытыми в землю.
Около получаса длилось это нисхождение, потом ход стал расширяться и влился под высокие своды; это и был подземный зал.
Граф увидел сотни фигур, поглощенных работой; на первый взгляд эти склоненные фигуры можно было принять за молящихся, но нет, их согнул труд. Лишь изредка пустую тишину нарушал шорох бумаги либо скрип досок.
В самом средоточии этого труда и этой тишины, на деревянном помосте, освещенная сверху ярким кольцом лампад, стояла молодая обнаженная женщина.
Она стояла здесь не ради денег. В позе ее и в выражении лица сквозила серьезность человека, исполняющего высокое назначение; только вспышки неровно горящих ламп убавляли порой эту серьезность.
Она добровольно сложила с себя призвание всякой женщины быть блюстительницей собственной наготы и так позволила этим мужам впервые спокойно насладиться созерцанием одного из прекраснейших творений природы, с которым они повседневно бывали рядом, но видеть не смели. И эти мужи были ей благодарны, сердца их трепетали от глубокого волнения, да, пожалуй, и первое впечатление было справедливым, они молились на нее, только на свой собственный лад.
Граф был потрясен и обескуражен столь внезапно открывшимся ему видом. Он машинально сел, установил рисовальную доску, но работать не мог.
Душу его обуревали новые мысли и чувства. Вот он здесь, под землей, в городе мертвых, они вокруг него всюду. Не будет ли ему весточки от жены? Когда пламя факела дрожит от чьего-либо дыхания, не жена ли это приближается к нему, легкая, как вздох? А эта нагая женщина, почитаемая всеми за благородство своей натуры. Не есть ли она символ его собственной жены?
Но она стоит нагая. Нужно ли это? Неужели не нашлось других предметов для рисования с натуры? Неужели нет лошадей, гор, деревьев, цветов и плодов? Вся земля полнится ими. Для чего же перед ними стоит нагая женщина? Сможет ли эта женщина пойти под венец и стать матерью после того, как она открыла свою наготу сотням чужих мужчин? Нет, это невозможно, никто из мужей не согласился бы на это! Эта женщина пожертвовала своим высшим предназначением, и эти мужчины приняли ее жертву!
Когда штудия была закончена и все поднялись, граф по-прежнему не сделал ни одной линии на своей бумаге; на обратном пути он вдруг спросил у своего провожатого: «Почему нагая женщина служит нам моделью, разве нельзя стать без этого хорошим живописцем?» Улыбка спутника пропала во мраке, но не пропали его слова: «Как же мы смогли бы изображать женщин одетыми, если бы не знали, как они выглядят нагими?» Эти слова не пропали даром, эти слова глубоко запали в душу графа и начали всю ее будоражить, они, словно пленники, неистовствовали в его душе, требуя свободы, гоня перед собой в диком беге одну за другой его мысли, колебля и потрясая чувства. И лишь рассвело, вскочил он на первого попавшегося коня и поскакал в Лукку; он скакал две ночи и день; в Лукке он в три прыжка взлетел по ступеням собора и, очутившись у надгробия жены, смотрел и смотрел на него и… Да, да!
Скульптор знал тело его супруги на память!
…Когда земля с волнующейся нивой вдруг сама начинает волноваться.
Когда твердь разверзается в ущелья, по краям которых широкие ряды лесных деревьев взлетают в высоту и, словно паря, низвергаются вниз кронами в пропасть,
а в иных местах долины вдруг вспучиваются горами, что вздымаются высоко в небо, оскверняя белизну облаков осколками камня и прахом.
Когда бурная река вдруг поворачивает свои волны вспять и, пенная, мчится к истокам, поглощая их пастью водоворота и за корни увлекая вглубь прибрежные деревья,
и пробивает этими деревьями в теле земли глубокое отверстие,
а вокруг него обрушивается земля, и зияние становится все шире —
леса, и горы, и пастбища со стадами, и дома, и деревни, и города скользят и низвергаются в беспредельно глубокое, вселенское жерло, которому не видно дна;
люди, чьи руки еще сплетены.
Все шире и шире становится жерло, и тонкий круг, что еще напоследок остался, устремляется весь, вращаясь в падении, вниз, в бездну.
И лишь редкие облака, усыпанные пылью, кружат над тем местом, где совсем недавно была прекрасная земля.
В монастыре Сан-Миниато был некогда монах, который тридцать лет без устали выпалывал в садах сорную траву.
Пока я все это сочинял, ко мне приблизились две старые немецкие дамы и спросили, не могу ли я сделать рисунок с надгробия, они бы его с удовольствием купили. Они сначала долго обсуждали друг с другом, можно ли меня потревожить; это были удивительно трогательные старушки.
Четыре дня подряд без перерыва лил дождь, прохожие все как один были с зонтиками, которые казались частью их тела. Я укрывался в кафе, где рисовал портреты, или в соборе. Однажды меня взял с собою в участок карабинер из Больцано:[25] хотел получить свой портрет. Он нашел его великолепным и сказал: «Wenn S'studiert hätt'n, wären S'ein tüchtiger Maler g'worden»,[26] а на следующий день, когда я вернулся туда, чтобы обслужить его коллег, портрет уже был заключен в паспарту, и карабинер обращался с ним как с драгоценностью. А ведь сплошь и рядом бывает, что человек благодарит тебя, говорит, что рад, а сам складывает рисунок вчетверо и прячет в карман.
Фронтоны обоих громадных соборов Лукки населены превеликим множеством чудищ, о которых в Библии нет ни слова; может быть, это свергнутые языческие боги, ставшие впоследствии олицетворением разных человеческих пороков, как, например, Гермес стал символом стяжательства, Венера — любострастия, а еще позже деградировавшие в чисто декоративные мотивы.
В большом соборе на табличке я прочитал: «Ставить велосипеды в храме запрещено». Велосипедный мотив, значит, еще не допускался. Я решил не удивляться, если в другой церкви увижу надпись: «Запрещается играть в футбол и использовать алтарь вместо ворот». Так ли уж будет дико, если кто-нибудь, сидя в церкви, обратится к проходящему патеру с вопросом: «Как насчет вечери?»