Н Ляшко - Минучая смерть
— Что? Стыдно? Не дури, не дури в другой раз… федя рад был боли, когда же ухо перестало трещать, а отброшенная голова упала на подушку, его охватило отвращение и к себе, и к людям, и к жизни. Он ощутил себя ненужным, брошенным, растоптанными заплакал. Казаков толкнул его в плечо:
— Не смей выть, не смей, надзиратель идет…
Федя поднял оживающие руки и сжал ими лицо. Казаков проворно положил на козлы матрац, перенес на него Федю и заходил по камере. Надзиратель сдвинул со стеклышка железку, поводил по секретке лохматым глазом и стукнул ключом:
— Ну, вы! Спать!
Казаков прислушался к его шагам и подбежал к Феде:
— Рабочий, революционер - и не выдержал трех месяцев секретки! А если б тебя на пятнадцать лет упрятали да в каменный мешок? Чах в блевотине, только-только протер глаза и заблудился в трех мыслях. Натрещал, наверное, на заводе о борьбе, о социализме и полез в петлю. Сделал великое дело. Такими борцами жандармы царя радуют…
Слова Казакова толкали Федю в боль, в позор, в черноту: «Смерть! Смерть!» Теперь у него ничего не осталось. Типография провалена, его видели в петле, его видели плачущим, его, как мальчишку, драли за уши:
«Смерть! Смерть!» Но зачем он решил умирать здесь?
Казаков спас, но ведь могло случиться иное: крышка футляра, когда он прыгнул, могла бы упасть, ноги его могли бы удариться о дверь, а тогда…
Федя слышал шум ночной тюремной тревоги: бегут надзиратели, помощник начальника тюрьмы, может быть, жандармы, сам ротмистр; они обступают его, вынутого из петли, разглядывают, приводят в чувство, говорят о нем…
Федя до скрипа сжал челюсти и, слабея, потерял нить мысли. Во сне он размахивал руками, вскрикивал, видел перед собою Казакова, чувствовал на себе его руку, слышал его шопот:
— Вот глупый, вот глупый…
От тепла его руки, от шопота муть рассеивалась. Федя старался не дышать и убеждал себя, что он не глупый, а скверный, что ему не место среди товарищей. Ну, как он мог позволить себе это в тюрьме? Ведь не всю жизнь будут держать его здесь. Освободят, он сможет доказать товарищам, что с ним случилась беда, они поймут его.
Он хватался за эти проблески и тотчас же гасил их:
«Зачем я морочу себе голову?» Ну, выслушают товарищи, возможно, поймут, но дела не доверят ему, советоваться с ним, как советовались, не станут, при взгляде на него в них будут шевелиться мысли вот об этом: о случае с типографией, о Саше. А если они еще узнают, как он вешался, как плакал, у-у-у… Ну, кому, ну, на что он нужен такой?
Кто станет работать с таким? Сам он разве доверял бы такому?
Федя пальцами вжимал во впадины глаза, болью пригнетал боль, сдерживал дыхание и перекидывался мыслью к Казакову. Кто он? Вынул из петли, не позвал надзирателя. Разве подсаженный стал бы делать так? А его слова?
Разве враг нашел бы в себе такие слова?
XXIV
Смерть оставила на белках Феди красные рваные отметины. В сером свете утра они зияли пугающе, и Казаков сказал:
— Не выходите на оправку, а если кто придет, ложитесь лицом к стене.
Федя провел по лбу рукою и, заполняясь гулом крови, лег: «3начит, люди могут догадаться, что я покушался на себя». Казаков обегал умыться, заварил чай и тепло сказал:
— Вам надо хорошенько поработать над собою и зарастить этот надлом. Он опасен в молодые годы…
Федя в испуге подумал, что Казаков хочет расспрашивать его, и отмахнулся:
— При чем тут года? И никакого надлома во мне нет.
Казаков подал ему кружку с чаем и раздумчиво заговорил:
— А мне кажется, что надлом есть. Нарастал он, должно быть, под влиянием, ну, горячности, что ли… Жизнь большая, а вы ее прикрыли каким-то пятнышком, какой-то точкой. Есть детская игра в слепоту. Ребенок закрывает глаза, растопыривает руки и кричит, что ничего не видно, ничего нет. Так и вы. Жизнь огромна… Чем больше узнаешь ее, тем сильнее хочется вмешиваться в нее, толкать ее в шею, то есть изменять ее. Это - закон. Вы мало знаете жизнь, и как бы вы ни жили, что бы вы ни испытали, у вас не может быть оснований бежать из нее. Я уверен, что вы решились на это в ослеплении, в припадке…
Федя слушал и злился. Его злило то, что Казаков старается все объяснить летами, молодостью и - еще хуже глупостью молодости. Это особенно бесило Федю. И тон Казакова, мягкий, теплый, не нравился ему, — в голосе что-то дребезжало, и слова казались пустыми, случайными.
Феде представились парты школы, доска, стол и поп Диомид. Пальцы его в рыжеватых волосах, похмельные глаза бродят по встрепанным головам школьников, язык растягивает слова заповедей и выводит из них правила поведения чуть ли не на все случаи жизни. Все у него просто, ясно, и от слов несет скукой и склеивает веки.
Опасение, что Казаков хитрит, обостряло слух, а когда почудилось, что тот вот-вот начнет спрашивать, что толкнуло его в петлю, Федя с горечью сказал:
— Будет вам, скучно! Не такой я дурак! Вы просто боитесь, как бы я еще раз не сделал этого. Успокойтесь: здесь для этого плохое место, и я жалею, что сглупял…
Казаков поднес к губам кружку и шепнул:
— На воле, значит, сделаете?
— А не все ли вам равно?
Казаков сердито поставил кружку, дернул себя за бороду и вскочил:
— А кто вам сказал, что мне все равно? Кто вам сказал, что нам с вами наплевать друг на друга? Все мерзости начинаются с этого: человек, дескать, человеку волк, а раз так, то орудуй, пакостничай, распоясывайся, не считаясь ни с чем, а когда тебя стошнит, застрелись, удавись - и точка. Это очень удобно. С этим удобством люди вон сколько прожили, а воз ни с места. Вы, кажется, взялись вместе с другими стронуть этот воз, да вместо этого стали вычеркивать себя… Вот тут-то и есть надлом, разлад, болезнь, если хотите…
Из коридора в замочную скважину впрыгнул ключ и повернулся. Казаков поднял руку, готовясь отказаться от прогулки, но надзиратель крикнул:
— Казаков, на допрос!
Федя как бы стряхнул с себя слова Казакова и стал рисовать себе то, что его ждет. На суде, — а что его, чулочниц и «дядю» будут судить, он был уверен, — на суде он заявит, что не признает себя виновным - и все. Он постарается рассказать товарищам, как попал в беду, — больше ему нечего делать. Затем он отбудет наказание, освободится, а тогда… О, для смерти он найдет место лучше этой проклятой секретки. Он пойдет за город, в рощу, в лес…
Перед ним замелькали знакомые места, товарищи, котельный цех, кружки, прогулки с Сашей. К горлу подступила горечь. Чтобы заглушить ее и не расплакаться, он задержал взгляд на стене и сквозь серый слой извести увидел когда-то сделанные царапины. «Почему я раньше не замечал их?» удивился он и начал разбирать куски слов, слова. Местами проступали целые надписи:
«Ночью водили на допрос, запугивали, врали».
«Товарищи! не забывайте, что вы часть целого, а то загрызет тоска».
«Братья, здесь бывают переодетые в арестантское жандармы и сыщики. Берегитесь».
(В памяти Феди проплыло лицо усатого арестанта.)
«Здесь меня четыре раза били за песни».
«Завтра погонят в Сибирь. Прощайте!»
«Товарищи! заменяйте в себе любовь ненавистью. Довольно человечничать!»
«Светает, товарищ, работать вставай!»
Стены предостерегали, учили, пели, сочились болью, бешенством и тоскою когда-то томившихся здесь людей.
Где они? Живы ли? Может быть, их давит черный холод Сибири? Может быть, им видятся эти стены, и они думают:
«Кто в них? Выдержит ли?» Они пели под кулаками, выцарапывали завещания другим, а с ними и ему, Феде.
А что завещает он? Чем подкрепит он тех, кого посадят сюда после него? Словами о том, что он причинил урон их делу? Хороша поддержка!
Ему было стыдно, гадко, но желание написать на стене о том, что его душит, разрасталось. Он забыл, что эти стены еще долго будут перед ним, достал из-под ведра спрятанный Казаковым осколок стекла, подошел к стене и растерялся:
«А что я напишу? „Любовь заводит в болото…“ Это не то. „Любовь мешает…“ А-а, ничему она не мешает, но… Надо так: „Рабство даже любовь уродует“. Как уродует? Какое рабство? Надо сказать, как попал я в эту пакость…»
Разговор со стеной оборвало щелканье замка Федя спрятал осколок и напустил на лицо безразличие. Казаков не вошел-ворвался, обнял его и закружил:
— Ну, букан заводский, поздравьте: я уже не Казаков!
— А кто же?
— Сейчас меня разжаловали из Казакова, то есть уличили. Честь имею представиться: беглый ссыльный Александр Васильевич Вишняков. Да, да. Дальше что? От допроса я уклонился. Жандармы начну т переписку с Москвой, меня потребуют туда, там будет суд. Я посижу до суда, посижу после суда, но на свете все кончается. Жалко, что борода не выручила. А какую отрастил, гляньте.
Вишняков распустил бороду и важно прошелся. Феде казалось, он помолодел и вырос: не надо притворяться и молчать о себе. Вишняков в лицах изобразил, как ротмистр закатывал глаза, вздыхал, выражал сочувствие и, натешившись, уличил его.