Стефан Хвин - Ханеман
Дверь на втором этаже была приоткрыта - большая зеленая дверь, отделанная латунью, с массивной ручкой в форме львиной лапы, - поэтому они осторожно заглянули внутрь. Темная прихожая, в глубине - белые раздвинутые двери, за ними большая комната, потолок, украшенный лепниной, люстра с хрустальными подвесками...
В комнате у окна кто-то стоял, но фигура утопала в потоке солнечного света и черты лица были неразличимы - высокий мужчина в светлой рубашке, - через минуту его заслонила чья-то спина, и тогда Мама, не любившая ни подглядывать, ни подслушивать, приложив палец к губам, кивнула Отцу: нечего нам тут делать, но Отец только покачал головой. Спина опять передвинулась, чья-то тень замутила поток света, высокий мужчина в светлой рубашке обернулся...
Так они впервые увидели Ханемана.
Ханеман был не один. Они уже хотели войти в прихожую, чтобы громким "Здравствуйте" обозначить свое присутствие, однако то, что они увидели... К Ханеману приблизился мужчина в ушанке, развязанные тесемки болтались по обеим сторонам темного, как будто взмокшего лица, и полусогнутой рукой в шерстяной перчатке лениво толкнул его в грудь. Мама схватила Отца за локоть, но Отец медленно высвободился и осторожно, чтобы не скрипнули половицы, переступил порог. Те ничего не услышали. В комнате громко щелкнул отпираемый замок, а потом раздался странный хруст. Отец увидел ногу в высоком ботинке из темно-желтой кожи - кто-то давил каблуком раковины, рассыпанные по ковру, хрупкие японские раковины, рядом лежала раскрытая шкатулка из лакированного папье-маше...
И вот тут Маме стало по-настоящему страшно. Нет, она нисколько не боялась тех, чьи тени проплыли возле Ханемана, - ее испугало то, что она увидела в лице Отца. Отец задрожал противной мелкой дрожью, пальцы, сжимающие черный прут, побелели, а те двое тем временем подошли к Ханеману, высокий, в ушанке, взял в руки серую чашку с золотой каемкой, поднес к лицу Ханемана и раздавил в пальцах, как пустое пасхальное яйцо. Треск. Фарфоровые осколки посыпались на ковер. И когда Отец это увидел, когда он увидел, как белеет лицо Ханемана, он вошел в раздвижную дверь.
Они обернулись, скорее удивленные, чем испуганные. Только Ханеман сощурил глаза. А Отец, стоя в дверях с кочергой в руке, подхваченный нарастающей волной мелкой дрожи, подавшийся вперед, готовый на все, бросил одно лишь слово: "Вон!.."
Ах, Отец, каким же огромным ты становился, какая из тебя била сила, когда, стоя в раздвинутых дверях на пороге комнаты Ханемана с закопченной кочергой в руке, ты бросил одно это слово, - всякий раз, представляя ту сцену, я чувствую сладкое тепло в груди. И если бы кто-нибудь, теша себя надеждой, что Страшному суду никогда не бывать, сказал мне, что Михаил Архангел - всего лишь выдумка, я бы в ответ только снисходительно усмехнулся. Ведь Отец - я готов был поклясться, - мой тщедушный, невысокий Отец с встрепанными седеющими волосами, стоявший тогда в раздвижных дверях с железным прутом в руке, - а Мама дергала его за локоть, чтобы не лез на рожон, - когда он, стоя там, бросил одно это слово, он как две капли воды походил на того мужчину с копьем и огромными весами, который на картине Мемлинга взвешивал праведников и грешников перед тем, как столкнуть их в преисподнюю. Мама теребила его за локоть, шепча: "Юзек, не надо...", но Отец не замечал этого в упоительном воодушевлении, снизошедшем на него точно небесный свет. Его голос гремел в дверях. Мне хотелось, чтобы он гремел как можно дольше, хотя я подозревал, что Мама не рассказывает мне всего о той минуте: вероятно, небесный свет, снизошедший на Отца, когда он стоял так в раздвижных дверях комнаты Ханемана, выглядел несколько иначе. У Отца, когда он выходил из себя, рассказывала Бабушка, на лице выступали пятна, которые, переливаясь всеми оттенками красного, переползали со щек на лоб, а потом заливали ярким пламенем уши.
Я никогда не забуду этой минуты, этой чудесной светлой минуты, когда ты стоял на пороге комнаты Ханемана и уши у тебя пылали дивным рубиновым пламенем, минуты, которая должна бы длиться вечно, - жажда, охватившая мою душу, была неутолима. Потому что, когда ты стоял так в белых раздвижных дверях - подавшийся вперед, готовый на все, - к миру возвращалась красота и хотелось жить, ох, как сильно хотелось жить. Мама тянула Отца за рукав, чтобы он прекратил, она-то ведь сразу заметила у тех двоих, рядом с Ханеманом, под одеждой стволы, одно движение, и нам конец. Но Отца несло дикое воодушевление, а может быть, что-то похуже, что-то финско-татарское, дремавшее в нашей восточной крови и вдруг всколыхнувшееся с такой силой, что Отец взревел, аж зазвенели рюмки на полках в буфете: "Вон отсюда!" Ответом ему было не слишком громкое: "Ты что, не видишь, это же фриц..." - и рука в шерстяной перчатке длинный худой палец - ткнул Ханемана в грудь.
И неизвестно, то ли это движение, машинальное и презрительное, то ли, быть может, жалостливое пренебрежение, прозвучавшее в голосе того, в ушанке, заставило Отца выплеснуть до сих пор сдерживаемую ярость. О нет, он не двинулся с места, не сделал ни единого шага, только нагнулся, сжался, как пружина, губы у него побелели, щеки потемнели, на висках вспухли голубые жилки: "Ты, твою мать, падла, блядь, вон из этого дома!!!"
И когда Мама, скрывая неловкость за иронической полуулыбкой, с легким смущением, но одновременно и с гордостью много лет спустя повторяла мне все, слово в слово, я понимал, что в ту самую минуту, когда эти слова были произнесены (а точнее, выкрикнуты), у нас троих - у меня, Мамы и Отца - здесь, на Лессингштрассе, 17, уже был свой дом: слова эти подарили нам дом, в котором мне предстояло родиться. О, как красиво они звучали в канун моего появления на свет! Историю эту я мог слушать бесконечно.
Потому что, когда Отец выкрикнул Слово, бледнея и меняясь в лице - Мама от испуга даже выпустила его рукав, - тот, в ушанке, посмотрел на другого, в армейском полушубке без погон, потом посмотрел на Отца, после чего, отложив фигурку танцора из папье-маше, буркнул: "Ладно, чего глотку дерешь? Пошли, Ендрас. Катись он... вместе с этим фрицем. Все равно тут ничего нет. Одни бумаги".
И не спеша, желая этой вызывающей неторопливостью уязвить Отца, оба пересекли комнату. Высокий хотел еще что-то добавить, но только повернулся, пнул ногой лежащий на ковре обломок раковины и брезгливо оттолкнул Отца от двери. Они вышли в коридор. Отец рванулся было за ними, но Мама удержала его сейчас ей это удалось. Он хотел еще что-то выкрикнуть в знак того, что последнее слово за ним, еще что-то вскипело у него в груди, он еще приподнял, словно намереваясь замахнуться, кочергу, но Мама держала его крепко, и он вдруг одряб, как вырванная из земли метелка пырея, и когда Мама, шепча: "Успокойся, Юзек, они уже ушли", подвела его к креслу, мягко осел на кожаное сиденье. Дрожа. Всем телом. Мама, присев на корточки возле кресла, гладила его по руке, но он продолжал сжимать в побелевших пальцах черный закопченный прут - ни дать ни взять трясущийся скипетр отрекающегося от престола монарха.
Но, представляя себе ту минуту, я его за это не осуждал: образ дрожащего узкоплечего мужчины, который, учащенно дыша, судорожно сглатывал слюну, отчего кадык смешно подпрыгивал под выбритой кожей на шее, снимал нараставшее и во мне на протяжении маминого рассказа напряжение, и душа исподволь наполнялась блаженным покоем. Я уже ощущал пробуждающуюся уверенность в победе, силу, постепенно возвращающуюся в тщедушное тело, силу сдержанную, неказистую, но поистине могучую, такую, которой никому не перемочь. Была ли это победа Отца? Я в этом не сомневался, хотя они могли убраться из квартиры Ханемана еще и потому, что вид беременной Мамы смягчил их сердца (эта версия тоже меня устраивала, поскольку свидетельствовала о моем скромном вкладе в победу). Дыхание отца мало-помалу выравнивалось, и он, словно во искупление каких-то провинностей, о которых только сейчас вспомнил, стал гладить мамину руку, и их пальцы сплелись, потому что Мама тоже гладила его руку, а потом она вдруг громко, как маленькая, расплакалась, слезы текли по ее лицу, но, вероятно, то были светлые слезы, потому что Отец ласково провел тыльной стороной ладони по ее мокрой щеке, а она, улыбнувшись, прижалась лицом к его руке.
А снизу, с лестницы, по которой бухали шаги спускающихся на первый этаж мужчин, донесся полный презрения голос: "Они нас жгли, грабили, а этот нашелся... добренький..." "А, хрен с ним", - ответил другой голос. Они спускались не торопясь, поправляя на плече сумки, набитые хрустящим железом, торопиться им было некуда, повсюду их ждали дома, дома, дома... сотни домов Старой Оливы и Оливы за железной дорогой, полные шкафов, комодов, кофров, сундуков, корзин, бочек. И когда в мамином рассказе внизу, в парадном дома 17 по Лессингштрассе, хлопала входная дверь и воцарялась тишина, я неизменно ощущал в душе прочную, чудесную уверенность в том, что дом уже наш.