Анатолий Байбородин - Озёрное чудо
Слушая коряво рифмованное плетево, Иннокентий Гнедой весь извелся от тоски зеленой, весь изъерзал от нетерпения…подвернись под руку толстая книга, навернул бы по графоманской башке… и вздохнул облегченно, когда стих иссяк, словно булыгу в хребет заволок.
— Наплел…антисемит кухонный. Эдакие стишонки годны для газетенки…Да и в газетенку не сгодятся — брань подзаборная…
— А теща хвалила, — Иов обиженно поджал губы.
— Да по мне хоть Пушкин хвалил… — отмахнулся Иннокентий Гнедой.
— Теща моя — не Пушкин…
— Да уж…
— Не Пушкин, но к литературе имеет отношение — пятнадцать лет в Доме писателей вахтерила и всяких гениев видала. — Иов язвительно глянул на Гнедого. — И кто они теперь?!
— Жалко мне тебя, Иов, — вздохнул Гнедой, глядя на Иова сострадательно, как на смертельно хворого. — Добрый ты мужик… Да на какие муки себя обрек. Всю жизнь себе изломал, искорежил… Жил бы, женку любил, чадушек плодил, вишни садил, избу срубил, лишь бы стихи не писал. Мне кажется, ты даже и не понимаешь, что плетешь…
Вышел Горюнов, смурной словно в воду опущенный, подумал: “Надо было коньяк прихватить, а то поперся с дешевым винцом да с бычьим холодцом. С коньяком другой разговор. Эх, добрая мысля приходит опосля…” И вдруг Иов спохватился и, приоткрыв незапертую дверь, мстительно известил Гнедого:
— А Пушкин, между прочим, давно помер…
— А ты, бездарь, еще живой… — поскорбел Иннокентий Гнедой.
Хотелось Иову застрелиться из ржавого ружья либо уж напиться. Решил напиться, а уж потом к другому стихотворцу сходить, трезвенному, который книжки читает, Пушкина знает… А у Гнедого, похоже, грамотёшки кот наплакал… Писатель — не читатель… Пьянь, невежа, а изображает из себя: футы, нуты, ножки гнуты…
Упившись зелена вина, зрит Иов Горюнов печально и дождливо в ночное черное окно, обиженно шмурыгает сырым носом, и с горькой и мстительной усладой думает думу злорадную: “Счастье придет и в гробу найдет: после смерти обо мне заговорите. Ох да ах, руками мах: какого поэта потеряли… Волосы на голове будете рвать, а плешь пеплом посыпать”. Страсть как охота дворнику умереть… понарошку и в домовине послушать, как под святыми образами, печально горящими свечами и завешанными зеркалами будут навеличивать его други и недруги, исподтишка хлебнувшие с поминального стола. По такому случаю Иов бы самолично сала насолил с чесночком и самогона выгнал — не так накладно будет поминки справлять; выстоял бы самогон на кедровом орехе, чтоб от коньяка армянского не отличался. Мужики же любят на дармовщинку выпить, закусить, а уж на поминках сам рок велит, и никто не попрекнет куском и рюмкой. А уж примут с устатка, тут и загомонят все враз, не слушая друг друга. У кого язык подвешан, бойко возвестит: “Закатилось красно солнце, больше не взойдет, грянула зима, лето не придет! Какой матерый талантише в домовину лег, жить бы да жить, благо творить… По нашей вине, нашему недогляду, но, опять же сказать, лицом к лицу, лица не увидать, а вот как зароют…” Затрещите, сороки: “какой писательский дар не приметили да не приветили! Осиротили слово русское. Ему б не метлой махать, на соборах вещать. Ну да, станешь лапти плесть, коли неча есть….” Вдосталь наслушавшись заупокойных вопленников да воплениц, взняться б из сосновой домовины и ласково укорить: “Что же вы, братухи и сеструхи во Христе, при жизни-то скупились на доброе слове-чушко?! Чуяли, поди, дар Божий подле вас мается неприкаянно и необласканно. Подсобить бы, так нет, зависть да ревность душу застили, льдом замостили… Ишь спохватились, разговорились, ваши устами мед пить, а не речи творить. Ишь, словоблуды медоточивые, патокой залили домовину, душа слиплась… А намедни помойными речами поливали, душеньки услаждали: повесть — не повесть, стихи — не стихи. Забыли, поносники, святыми отцами реченое: доброе слово и злых добрыми сотворяет, а злое слово и добрых в злых обращает. Вы же, родненькие, душу мою холодными ветрами выстудили, дух заледенили, печалью укрыли, ибо день меркнет ночью, а душа печалью… Ныне возопили, спохватились, да уж больно припозднились: близенько локоток, а не укусишь…” Выбраться бы из домовины, вздохнуть жалостливо и полюбовно: “Я на вас, други и подруги, обид не коплю, сам в смердящих грехах, как в поганых шелках. Простите меня грешного, а коль уж не помер нынче, сядем за столы дубовы, за скатерти бранные, за яства сахарные, за питья медвяные, не пропадать же поминальным напиткам-наедкам…” “Не-ет… — машет лысеющей головой Иов Горюнов, — не надо из гроба вставать, — перестанут величать, обматерят: дескать, слыл шутом гороховым, шутом и в домовину лег, и помереть-то, бездарь, путно не мог…”»
Сказ Иванов похож на бывальщину про сельского дурня, которого весело и лукаво объегоривают ловкачи, но — ведь нет худа без добра — за простоту и ласку поджидает убогого дивный фарт: полцарства и русокосая, синеокая царевна. Так и воображал Иван венец слезливой повести: корявая дворницкая судьба захолустного писателя венчается денежной славой, а с тугой мошной можно и царевну приглядеть в жены — гудящим роем полетя словно мухи на мед — успевай отмахивай.
— Нет, — решил Иван, — при таком завершии, не венец выйдет, колпак дурацкий, скоморошина. Коль у дворника Горюнова сочинительство — искус, то на закате бес ему мерзкую харю и выкажет, посмеется над ослом.
Сочиненный дворник-писатель поджидает полцарства и царевну-лебедь, а Иван Краснобаев — мужик хоть и молодой, но уже не холостой; дома утомленная нужей да стужей, дворницкая женка, два малых ребенка, и лебединые царевны не проплывают даже в сонной прелести. Но Иванов герой — блажной писатель с метлой, тот, сердечный, верит в сказки, и застясь ладонью от солнца, выглядывает в речной старице лягушку, что скинет лягушачью надеву и обернется царевной-лебедь. А дальше в бывальщине словно в мужичьем песенном страдании…
«Уж Иов Горюнов весь как лунь седой, но, подпираясь клюкой, и летом, и весной в подшитых катанках шаркает к старице, сидит на гнилой кокорине, пока не смеркнет вечерний свет, щурится подслеповатыми, слезливыми глазешками в зеленоватую тину: не плеснет, не квакнет ли царская лягушка, не всплывет ли белой лебедью… А уж багровая луна взошла из кедрового хребта, взня-лась к звездной россыпи, побледнела, светит чаровным стылым светом… Шамкает Иов Горюнов беззубым ртом: “Всплынь-ко, дева-краса, лебяжья коса…” — слезьми просит. И подманил-таки, всплыла нагая, да не лебедь белая, — чернавка, с кобыльей гривой и вороватыми цыганскими очами, — выбрела чаровница лунной тропой на седой песок и манит старика в гнилую старицу: “Гой еси, добрый молодец, князь брильянтовой, ступай за мной в подлунное царствие-государствие; воссядем за столы дубовыя, яства медовыя, возляжем на перины пуховыя…” Прытко вскочил старик с кокорины — седина в бороду, леший в ребро, — кинулся без памяти в старицу следом за нагой чернавкой, да забрел в стылый ил по одрябшие лядвии и озяб, одумался: “Уж ты, гой еси, моя бравая, чернявая, а погости-ко ты в моей дворницкой коморе; чай попьем, беседу поведем…”. Чернавка и на то согласная; быстро обо-локлась — под кустами у ней хоронилась и юбчонка, и кофтенка-распашонка, и наплечная черная шаль с багровыми цветами.
Пришли в камору, крепко выпили дедова самогона, и чернавка вылупилась на старичишку омутными очами, а там притаенно резвятся бесенята; глядит цыганушка не мигаюче да с такой въедливой любовью, что не успел дедко обнять, приласкать хоть и не богоданную, но желанную, как и пал без память… Под утро очухался — мама родная, лучше бы спал вечным сном! — поднял с лежанки разбухшую сухим жаром, похмельно гудящую голову, оглядел дворницкую камору и стал припоминать пьяный вечер: помнится, хвастал чернявке, что мужик он еще ого-го, юнца-молодца за пояс заткнет, пашет глубоко и борозды не портит, потом, кажется, хвалился, на черный день припас капиталишко, будет она, чернявка, у него барыней, как сыр в масле кататься, на коврах валяться, коврами укрываться. А чернявка не верит, но ластится, и старичишко, обидясь, выдернул из-под лежанки заветный сундучок, изнутри обклеенный артистками, выворотил некорыстное барахлишко — мертвецки-бледные посконные рубахи, выжелтившие кальсоны — сунулся под сундучную обшиву и выудил из потая некорыстную мошну. Потряс хрусткими бумажками, которые крест-накрест перетянул резинкой от истлевших трусов, да и небрежно, куражливо бросил мошну в сундучок, привалил смёртным бельишком… И сейчас, вспомнив эдакую дурость, кинулся Иов к сундучку, сунул руку в потай — пусто, обчистила чернявка. И глухая, безысходная тоска одолела старого, задиковал, заорал словно бык недорезанный, выбрел на проезжий взвоз, пошел людей срамно лаять и плевать, а когда приплелся в обрыдшую дворницкую камору, там безумного два дурдомовских лба поджидают, в белое смиренное рубище облачают, вяжут долгие рукава на брюхе, чтобы руки не распускал да и свою обличку ногтями не изодрал… Век безбожно прожил, доброго ума не нажил — ни Богу свечка ни черту кочерга. Добро еще, что добры молодцы не встретили… с колуном и гробом…»