Камил Петреску - Последняя ночь любви. Первая ночь войны
Через два дня мы собрались в доме дяди на совет; реквизиция партии меди из Германии действительно грозила нам закрытием завода. Но говорить с Нае не было никакой возможности. Проводя дни и ночи у постели больного сына, он и сам выглядел больным: бледный, беспокойный, с отекшим лицом, мутными глазами.
Никушор без кровинки в лице, казавшемся гипсовой маской на снежно-белой подушке, время от времени ворочал головой в жару, и тогда родитель, сидевший рядом, вздрагивал:
— Родной мой, ну, скажи, что с тобой... Что болит? Может, выпьешь немного лимонада?
Мальчик смотрел на него долгим, благодарным, безнадежным взглядом, пытался что-то вымолвить пересохшими губами, но лишь покачивал головой, и взгляд его снова затуманивался.
Нае Георгидиу будто подменили. Он не только бросил острить, но бывал очень растроган, когда мы проявляли интерес к больному; затаив дыхание, слушал он любые наши нелепые советы, а потом говорил, что это уже испробовано, или что, по словам доктора, это совсем не то.
В последнее время писатели особенно увлеклись известной истиной: не существует людей «только добрых» или «только злых», эти крайние варианты встречаются лишь в мелодрамах. И в результате пришли к смешению нравственных качеств, при котором определяющую роль играют произвол и случай. Писатель такого рода склонен был бы видеть в страданиях и отчаянии Нае Георгидиу элемент доброты и доказательство человечности. На самом же деле это было лишь чрезмерно обостренное отцовское чувство к своему отпрыску, лишенное какого бы то ни было нравственного смысла.
В чисто психологическом плане такого рода доброта объясняется тем, что окружающие люди существуют для нас лишь в той мере, в какой нам известны их желания, предпочтения, надежды, действия и поведение на протяжении их жизни. А поскольку заурядные люди не знают на свете никаких других индивидуальностей — то есть не имеют о них реального представления, — кроме своих детей, которые росли у них на глазах, то, вероятно, поэтому они и любят только их одних. А подлинная доброта обязательно требует ума и воображения.
Существуют, впрочем, жесты и акты псевдодоброты, которые являются лишь периферическими вариациями и не дают основания для каких-либо выводов. Есть даже разновидность доброты, которая внешне схожа с настоящей, как пчела с осой, но и столь же отлична от нее. Когда крестьяне выходят с ковшом воды и ломтем хлеба к бредущим под конвоем каторжникам, те, кто разглагольствует о красоте крестьянской души, усматривают в этом бесспорное доказательство доброты и человечности. Еще большей похвалы удостаивается та враждебность, с которой люди смотрят с порога своих домов на «бессердечных» конвоиров, но если в ту же ночь в конюшне той же деревни поймают конокрада, то вся деревня набросится на него и растерзает. Ибо женщина или ребенок, убитые каторжниками, были чужие, из другого мира, а конь-то, видишь ли, ихний, из их деревни.
Другого сорта, но столь же фальшива в принципе — доброта приветливой и снисходительной публики, всякого рода благородных кутил, меланхолических поэтов, трогательных романистов и сентиментальных читателей. В особенности сентиментальность — это уж совсем низкий показатель на шкале моральных ценностей (если бы таковая существовала), не столь далекий от извращенности. Без участия сознания все это животный инстинкт. Не перечесть людей, которые в радости и горести, в веселье и страстях, в благородстве и в любви, в снисходительности и чуткости, по существу, только бестиальны.
Бросив соболезнующие взгляды на постель больного, мы вышли и стали ждать дядю у него в кабинете. Он пришел только после того, как мальчик забылся сном. Разговор был долгим, полным взаимных жалких упреков. Нае Георгидиу раскис и стал совершенно непохож на себя самого, даже тогда, когда вел с нами деловой разговор. Он словно и сейчас ждал сочувствия.
Казалось, что никакого выхода нет. Но вдруг Лумынэрару как бы невзначай упомянул, что видел в Галаце склад старого железа и меди.
— Дорогие мои, а нельзя ли нам купить этот склад? Что скажете, друг Лумынэрару, и ты, Штефан? Ты говоришь — в Галаце? У меня там есть приятель-адвокат, Василе Стэнеску, улица Домняскэ, двадцать шесть-бис. Дайте ему телеграмму от моего имени, пусть разузнает, что это за склад... Но думаю, что он государственный. Если ответ будет утвердительным, то ты, Штефан, сходи завтра в министерство и получи разрешение, мы его купим по твердой цене.
В пролетке Лумынэрару сидел задумавшись, довольно рассеянно спросил, почему перед зданием военного клуба собрался народ, и, видимо, совершенно забыв об инциденте, когда он в роли лакея подавал в доме дяди цуйку, пробормотал растроганно:
— Душевный человек... Видали, как он убивается?
— Действительно, Нае Георгидиу был неузнаваем. Но на следующий день, когда пришел ответ, он на мгновение снова стал самим собой и велел мне немедленно идти с ходатайством в министерство.
Я прошел через два зала ожидания, переполненных самыми разнообразными людьми. Тощие старики, молодые женщины, толстые усатые дамы, мужчины респектабельной внешности ждали, кто развалившись в кресле, кто примостившись на стуле, кто стоя. Я объяснил господину, назвавшему себя начальником канцелярии, что хотел бы видеть министра, и он любезно попросил меня подождать.
Всему этому пестрому сборищу было присуще нечто общее; напряженность ожидания, вызывавшая у людей тик, лихорадочный блеск в глазах создавали ощущение, будто ты находишься в приемной какого-нибудь видного специалиста по нервным расстройствам. Когда очередной посетитель выходил из кабинета, все вскакивали, но начальник канцелярии делал знак лишь одному намеченному им лицу. Какой-то толстяк с бородкой клинышком просидел в кабинете больше часа, не заботясь об остальных, ожидавших приема. Истомившиеся люди нервно теребили волосы, ерзали на стульях, что-то спрашивали у начальника канцелярии, рассматривали висевшие по стенам карты и многочисленные объявления. Я был уверен, что, когда бородатый толстяк выйдет, его немедленно линчуют.
Через некоторое время явился высокий элегантный господин, который, назвав начальнику канцелярии свою фамилию и заявив, что он очень спешит, был сразу же впущен. Я подумал, что ни под каким видом, что бы у меня ни случилось, не позволил бы себе такую бестактность: пройти раньше всех этих людей, просидевших здесь столько времени. И я прождал до двух часов пополудни, пропустив многих, пришедших позже меня, и поражаясь тому, что за дверью сидит человек, допускающий подобное безобразие. Позже я узнал, что некоторые министры намеренно заставляют изнывать несчастных в приемной, дабы показать, как велики их прерогативы и какого высокого положения они достигли. С этой целью они — наподобие некоторых адвокатов или врачей, желающих показать, как много у них клиентуры, — нарочно запаздывают, чтобы собралось побольше народу, и, не успев выйти из автомобиля, начинают беспокоиться, достаточно ли людей скопилось в приемной.
Когда я сказал дяде, что не смог попасть к министру, он изумился.
— Как, мой милый, ты просидел там битых два часа? Разве ты не сказал начальнику канцелярии, кто ты такой?
— Ну знаешь, это просто невероятно. Который час? Половина десятого? Иди сейчас же к министру домой.
— В это время к министру домой? — Я улыбнулся, решив, что дядя шутит.
— Немедленно отправляйся. — Он кипел от негодования.
— Да как же это, дядюшка? Ведь он, наверное, ужинает. Разве так можно?
— Какой там ужин! Отстань от меня с этим ужином. У меня ребенок болен, а то бы я сам пошел. Подожди, я позвоню.
Он позвонил по телефону, и министр сказал, чтобы я немедленно шел к нему. Здесь тоже ожидали люди, но совсем иные, нежели в министерстве. Здесь никого не лихорадило. В холле и в гостиной с желтоватым, словно при лампаде, освещением, обставленной богатой, но стандартной мебелью, хотя тут висели фамильные портреты и фотографии, приглушенными голосами говорили о политике, рассказывали анекдоты. Тут были, насколько я понял, парламентарии, журналисты, крупные дельцы. Говорили и о войне, но меньше. Когда я вернулся с разрешением, было уже половина двенадцатого.
Получив бумагу, Нас Георгидиу рассмотрел с задумчивым видом подпись, выкурил сигарету и загасил окурок в медной пепельнице. Затем он стал звонить кому-то по телефону. Казалось, он не мог усидеть в своем глубоком кожаном кресле и предпочитал вызывать номер стоя. Двери кабинета были отделаны мелкими квадратиками зеркального стекла, позолоченными по граням (дом, по-видимому, был выстроен каким-то другим выскочкой, а потом облюбован моим дядей); таким образом, я видел его в двух ракурсах: сначала его самого, грузного, энергичного, уверенного в себе и напористого; а потом — его отражение, раздробленное в дверных зеркальцах на множество бесформенных кусков, блестящих и прыгающих.