Эрих Ремарк - Возвращение
- А что с ним было? - вяло спрашиваю я, отяжелев от непривычного тепла. - Осколком или пулей?
- Да что ты, Эрнст, - удивляется отец моему вопросу, - он ведь не солдат! У него было воспаление легких.
- Ах, да! - говорю я, выпрямляясь на своем стуле. - Бывает еще и такое.
Они рассказывают обо всем, что произошло со времени моей последней побывки. Голодные женщины до полусмерти избили хозяина мясной на углу. Как-то, в конце августа, на семью выдали по целому фунту рыбы. У доктора Кнотта украли собаку и, верно, пустили ее на мыло. Фройляйн Ментруп родила ребеночка. Картофель опять вздорожал. На будущей неделе на бойне, говорят, будут выдавать кости. Вторая дочь тети Греты в прошлом месяце вышла замуж, и - представь! - за ротмистра...
По стеклам окон стучит дождь. Я поеживаюсь. Как странно сидеть в комнате. Странно быть дома...
Сестра вдруг умолкает.
- Ты совсем не слушаешь, Эрнст, - удивленно говорит она.
- Да нет же, слушаю, - уверяю я ее и изо всех сил стараюсь взять себя в руки. - За ротмистра, ну да, она вышла замуж за ротмистра.
- Да, понимаешь, как ей повезло! - живо продолжает сестра. - А ведь у нее все лицо в веснушках. Что ты на это скажешь?
Что мне сказать? Если шрапнель попадет в голову ротмистра, то ротмистр точно так же испустит дух, как и всякий другой смертный.
Родные продолжают болтать, но я никак не могу собрать своих мыслей: они все время разбредаются.
Встаю и подхожу к окну. На веревке висит пара кальсон. Серея в сумерках, они будто лениво покачиваются. Брезжит белесоватая мгла раннего вечера. И вдруг передо мной, призрачно и отдаленно, встает другая картина. Покачивающееся на ветру белье, одинокая губная гармоника в вечерний час, ночной поход... Трупы негров в выцветших голубых шинелях; губы убитых растрескались, глаза налиты кровью... Газ. На миг все это четко возникает передо мной, потом, всколыхнувшись, исчезает, и опять покачиваются на веревке кальсоны, брезжит белесоватая мгла, и опять я ощущаю за спиной комнату, и родных, и тепло, и надежные стены.
Все это уже прошлое, думаю я с облегчением и быстро отворачиваюсь от окна.
- Что с тобой, Эрнст? - спрашивает отец. - Ты и четверти часа не посидишь на месте.
- Это, наверное, от усталости, - полагает мать.
- Нет, - говорю я в каком-то смятении и стараюсь разобраться в себе, нет, не то. Но я, кажется, действительно не могу долго усидеть на стуле. На фронте у нас не было стульев, мы валялись где попало. Я просто отвык.
- Странно, - говорит отец.
Я пожимаю плечами. Мать улыбается.
- Ты еще не был у себя в комнате? - спрашивает она.
- Нет, - говорю я и отправляюсь к себе.
Я открываю дверь. От знакомого запаха невидимых в темноте книг у меня бьется сердце. Нетерпеливо включаю свет. Затем оглядываюсь.
- Все осталось как было, - говорит за моей спиной сестра.
- Да, да, - отвечаю я, лишь бы отделаться: мне хочется побыть одному.
Но все уже здесь. Они стоят в дверях и ободряюще поглядывают на меня. Я сажусь в кресло и кладу руки на стол. Какой он удивительно гладкий и прохладный! Да, все на старом месте. Вот и пресс-папье из коричневого мрамора - подарок Карла Фогта. Оно стоит на своем месте, между компасом и чернильницей. А Карл Фогт убит на Кеммельских высотах.
- Тебе разонравилась твоя комната? - спрашивает сестра.
- Нет, почему же? - нерешительно говорю я. - Но она какая-то маленькая...
Отец смеется:
- Какая была.
- Конечно, - говорю я, - но почему-то мне казалось, что она гораздо просторней.
- Ты так давно не был здесь, Эрнст! - говорит мать. Я молча киваю. - На кровать, пожалуйста, не смотри, Я еще не сменила белья.
Я ощупываю карман своей куртки. Адольф Бетке подарил мне на прощание пачку сигар. Мне хочется закурить. Все вокруг стало каким-то зыбким, как при головокружении. Я жадно вдыхаю табачный дым, и сразу становится легче.
- Как? Ты куришь сигары? - удивленно и чуть ли не с упреком говорит отец.
Я недоуменно вскидываю на него глаза:
- Разумеется; они входили на фронте в наш паек; мы получали по три-четыре штуки ежедневно. Хочешь?
Покачивая головой, он берет сигару:
- Раньше ты совсем не курил.
- Да, раньше... - говорю я, чуть посмеиваясь над тем, что он придает этому такое значение. Раньше я бы, конечно, не позволил себе смеяться над отцом. Но почтение к старшим испарилось в окопах. Там все были равны.
Украдкой поглядываю на часы. Я здесь каких-нибудь два часа, но мне кажется, что месяцы прошли с тех пор, как я расстался с Вилли и Людвигом. Охотнее всего я бы немедленно помчался к ним, я еще не в состоянии освоиться с мыслью, что останусь в семье навсегда, мне все еще чудится, что завтра ли, послезавтра ли, но мы снова будем маршировать, плечо к плечу, кляня все и вся, покорные судьбе, но сплоченные воедино.
Наконец я встаю и приношу из передней шинель.
- Ты разве не проведешь этот вечер с нами? - спрашивает мать.
- Мне нужно еще явиться в казарму, - говорю я. Ведь истинной причины ей все равно не понять.
Она выходит со мной на лестницу.
- Подожди, - говорит она, - здесь темно, я тебе посвечу...
От неожиданности я останавливаюсь. Посветить? Для того, чтобы сойти по этим нескольким ступенькам? О господи, по скольким топким воронкам, по скольким разрытым дорогам приходилось мне по ночам пробираться под ураганным огнем и в полной темноте! А теперь, оказывается, мне нужен свет, чтобы сойти по лестнице! Ах, мама, мама! Но я терпеливо жду, пока она принесет лампу. Мать светит мне, и мне кажется, будто она в темноте гладит меня по лицу.
- Будь осторожен, Эрнст, - напутствует она меня, - не случилось бы чего с тобой!
- Что же со мной может случиться, мама, здесь, на родине, когда наступил мир? - говорю я и улыбаюсь ей.
Она перегибается через перила. От абажура на ее маленькое, изрезанное морщинами лицо падает золотистый отблеск. За ней призрачно зыблются свет и тени. И вдруг что-то волной поднимается во мне, какое-то особенное умиление сжимает мне сердце, почти страдание, - словно нет в мире ничего, кроме этого лица, словно я опять дитя, которому нужно светить на лестнице, мальчуган, с которым на улице может что-нибудь случиться; и кажется мне, будто все - между вчера и сегодня - лишь сон и наваждение...
Но свет лампы резко блеснул на пряжке моего ремня. Мгновенье промелькнуло. Нет, я не дитя, на мне солдатская шинель. Быстро, прыгая через две-три ступеньки, я сбегаю вниз и толкаю дверь, горя нетерпением поскорее повидать товарищей.
Первый, к кому я захожу, это Альберт Троске. У матери его заплаканные глаза. Сегодня, видно, так уж полагается, и ничего страшного в этом нет. Но и Альберт не похож на себя: понурый, точно побитая собачонка, сидит он за столом. Рядом с ним - его старший брат. Я его целую вечность не видел, и знаю лишь, что он долго лежал в лазарете. Он пополнел, у него здоровое, румяное лицо.
- Привет, Ганс! - весело говорю я. - Ты совсем уж молодцом. Ну, как живешь-можешь? На двух ногах-то лучше, чем в лежку лежать, а?
Он бормочет в ответ что-то невнятное. Фрау Троске всхлипывает и выходит из комнаты. Альберт делает мне знак глазами. Ничего не понимая, оглядываюсь и только теперь вижу возле стула Ганса костыли.
- Ты все еще не поправился? - спрашиваю я.
- Поправляюсь понемногу, - отвечает Ганс. - На прошлой неделе выписался.
Он берет костыли и, опираясь на них, двумя прыжками перебрасывает себя к печке. У него ампутированы ступни. На правой ноге - железный протез, на левой - искусственная нога в башмаке.
Я стыжусь своих неловких вопросов.
- Прости, Ганс. Я не знал, - говорю я.
Ганс кивает. Он отморозил ноги в Карпатах, осложнилось гангреной, и в конце концов пришлось сделать ампутацию.
- Слава богу, что хоть одни ступни, не выше. - Фрау Троске принесла подушку и кладет ее под ноги Гансу. - Ничего, Ганс, поправишься как следует и будешь ходить, как все. - Она садится рядом с сыном и нежно гладит ему руки.
- Да, - говорю я, только бы что-нибудь сказать, - хорошо хоть, что только ступни.
- С меня и этого хватит, - отвечает Ганс.
Я протягиваю ему сигарету. Что делать в такие минуты? Что бы ни сказать, даже с самыми лучшими намерениями, все покажется грубым. Мы, правда, разговариваем о чем-то, с усилием и паузами, но когда кто-нибудь из нас, Альберт или я, встаем и двигаемся по комнате, Ганс смотрит на наши ноги потемневшим, измученным взглядом, и глаза матери устремляются туда же, и оба, мать и сын, неотрывно глядят нам только на ноги, провожают взглядом вперед, назад: у вас есть ноги - у меня нет...
Вероятно, он теперь ни о чем другом думать не в состоянии, а мать всецело поглощена им. Она не видит, что Альберт от этого страдает. За несколько часов пребывания дома он совсем приуныл.
- Нам еще нужно сегодня в казарму, Альберт, - говорю я, подсказывая ему удобный предлог, чтобы уйти. - Пошли?
- Да, - мгновенно откликается он.
На улице мы облегченно вздыхаем. Вечерние огни мягко отражаются в мокром асфальте. Фонари мигают на ветру. Альберт уставился куда-то в пространство.