Эдуард Петишка - Свадебные ночи
— Магда! — сказала тетя. — Стулья здесь не для красоты, а чтобы на них сидели.
Это была правда. Тетя могла ответить на все. Но множество чужих стульев изменило комнату. Она стала меньше, мир и уют из нее улетучились.
Пока накрывали на стол и передвигали мебель, пришел дядя, с которым у мамы была свадьба. Он потирал суставы пальцев и приговаривал:
— Ну и осень, вот так осень! Готов поспорить, что к утру пойдет снег.
Отик вспомнил метель в тот день, когда папа приезжал за пианино и шкафчиком. Это было так давно — за семью зимами, за семью веснами.
— Ну что, Отуш, — обратился дядя к Отику, — праздник у нас сегодня, а?
Отика так никто еще не называл. Отуш Отику был чужой, как домашние стулья соседским. Мальчик нахмурился.
— Все в порядке! — бодро сказал дядя. — Все в порядке, Отуш!
Этот дядя, у которого завтра свадьба с мамой, был не такой высокий, как папа, но толще папы, и он умел вырезать из бумаги человечков. Сложит газету совсем маленьким квадратиком, потом ножницами чик-чик, а когда развернет, получается длинная цепочка бумажных человечков, которые держатся за руки. Да, всякие такие штуки он умел! А маму называл Магдочка, клал ей руку на плечо и гладил по голове — мама это все ему разрешала.
И вот теперь все стулья заняты, во главе стола сидят мама с дядей, и свадьба уже была, и пир скоро кончится, а взрослые говорят свои глупости, и смеются, и пьют пиво и вино. Толстый мальчик доел картофельный салат, откинулся на спинку стула и окаменел.
— Отик! — позвала мама с другого конца стола. — Иди поиграй с Пепинеком.
— На улице дождик, — сообщил Отик. Дождь и вправду шел.
— Все равно, идите играть! Хотя бы в соседнюю комнату! — Мама повелительно взмахнула рукой. Взрослые всегда добиваются своего.
Толстый мальчик с неудовольствием слез с кривоногого стула и потащился за Отиком в соседнюю комнату.
— Ну и комната! — сказал он, едва за ними закрылась дверь.
Соседняя комната превратилась в комнату совсем недавно. Мама, неутомимая в своей изобретательности, переделала чулан возле ванной в кухню. А из прежней кухни устроила комнату. Ее предназначение до сих пор оставалось неясным. Комната возникла из энтузиазма, который рождается от невольной игры мысли, приходящей в ту минуту, когда человеку нестерпимо захочется изменить в своей жизни хоть что-нибудь, пусть самую малость, пускай только то, что всегда под рукой. Сейчас устройство соседней комнаты было отложено. Так всегда откладываются дела, порожденные энтузиазмом.
— А вот и нет, очень даже красивая комната! — И Отик с вызовом огляделся.
Комната ждала, когда ее обставят как следует. Вдоль стен громоздились различные предметы и мебель, для которой нигде больше не нашлось места. У окна стояла качалка, а напротив — бабушкино кресло, которое мама отказалась отдать. К ящику со старыми книгами и бумагами прислонились санки с круто закрученными полозьями. На деревянной подставке для цветов — на две головы выше Отика — вместо цветочного горшка стояла гипсовая статуэтка козлоногого сатира с рожками. Сатир сидел на гипсовом пне и играл на свирели. Вернее, на половине свирели, потому что другая половина и рожок были отломаны.
Толстый мальчишка нахально развалился в качалке и, жмурясь от скуки, тихо покачивался.
— Да ты не умеешь качаться!
— Умею, — зевнул Пепинек, — только мне неохота.
Отик со вздохом безнадежности плюхнулся в бабушкино кресло. За окном шумел дождь. Домик был одноэтажный, садик перед домом едва проглядывал в легком тумане, а под деревьями лежали темно-коричневые листья, как повидло на пироге.
— У вас тут и мебели-то нет, — лениво осматривался Пепинек.
— У нас много мебели, — возразил Отик, — только она у папы. Некоторые вещи он увез к себе.
— Ага, — понимающе отозвался Пепинек и качнулся.
— Что? — подозрительно спросил Отик.
— Ничего, — снова качнулся Пепинек, помолчал, потом брякнул: — А у твоей мамы красивая грудь.
Отик смотрел на дождь и чувствовал, как горят у него щеки. Подумал со стыдом и злостью, что краснеет. Его вдруг охватило странное отвращение, которого он раньше никогда не испытывал. Мама была для него — руки и волосы, глаза и губы, а еще домашние туфли в коридоре, по которым он узнавал, пришла она домой или еще на работе.
— Твоя мама, — хотел продолжить Пепинек, но Отик крикнул:
— Заткнись!
— Ты что, псих? — неторопливо спросил Пепинек. Его спокойствие, его ленивое самообладание выводило Отика из себя. — Ты совсем не достоин моего дяди, — качнулся Пепинек. — Мой дядя экстра-класс!
— Мне твой дядя не нужен!
— Тебе, может, и не нужен, зато твоей маме…
— Заткнись! — закричал Отик. — Ты… ты…
— Ори больше, сейчас все сбегутся, — ухмыльнулся Пепинек.
Но никто не пришел. Взрослые за столом пели немного фальшиво, но громко, а дядя-молодожен аккомпанировал им на губной гармонике.
Отик колотил кулаками кресло, он колотил его в бессильной ярости, расправляясь с креслом вместо Пепинека, его дядюшки и всех этих гостей. Вдруг ножка у кресла подломилась, оно накренилось, и Отик свалился на пол.
Пепинек расхохотался, чувствуя свое физическое превосходство и старшинство.
— Псих ты! — заявил он, нахохотавшись.
Отик, униженный и несчастный, поднялся с пола. Прихрамывая, добрался до ящика со старыми бумагами и книгами и вскарабкался на него, глотая слезы. Весь мир против него! даже кресло папиной бабушки.
— Знаешь, кто твой дядя? Вот кто! — показал Отик на козлоногого сатира.
— Все будет сказано, — важно вынес приговор Пепинек.
— Ну и ябедничай!
— Все будет сказано, все! — ликовал Пепинек.
Отик спрыгнул с ящика, подтащил к подставке для цветов чемодан, влез на него, снял козлоногого, ухватил его обеими руками и, занеся над головой, неожиданно швырнул в Пепинека. Сатир, не задев головы Пепинека, разбился о стену.
Воцарилась внезапная тишина. Гости за стеной перестали петь, и стало так тихо, будто все ушли. Потом открылась дверь, появились мама и тот дядя, с которым у нее была свадьба. У мамы горели щеки, вокруг рта и у глаз еще держались веселые морщинки, она только что смеялась. На ней было блестящее платье, плотно облегающее ее на бедрах, в талии и там… наверху… Это была уже не та мама, у которой только волосы, глаза и домашние туфли в коридоре, когда ее нет дома.
— Бога ради, что тут происходит? — спросила она.
Пепинек показал пальцем на Отика.
Мама сделала шаг вперед, и ее платье все так и заискрилось.
«Пусть она станет уродиной, — страстно заклинал про себя Отик, — пусть станет старой и безобразной, пусть никто на нее не смотрит, кроме меня. Ах, как бы нам было хорошо вдвоем!»
Взрослые решили, что Отик молчит из упрямства. А на самом деле он только страстно мечтал про себя…
***
Тогда, за городом, на косогоре,
мы видели в черном струении ночи тысячи глаз,
песчинок, взвихренных меж берегами Вселенной.
Все эти глаза устремлялись к любви,
то встречаясь,
а то разлучаясь, песчинки летели друг к другу,
как будто любовь измеряется жадным порывом…
Кто в этом кружении вспомнил скалу,
от которой отвеян?
Воздушным потокам, летя, отдавалась песчинка.
Как будто любовь — это только
прекрасная встреча.
С кем, с кем? — вопрошали сверчки
трескотней сумасшедшей.
Куда? — говорил я.
Пока ты жив…
Паромщик снял намотанную на сваю цепь и с грохотом бросил ее на палубу. Девушка в легком, с большим вырезом платье вздрогнула.
У паромщика, сухопарого жилистого старика, с лица не сходила улыбка. В его возрасте можно себе позволить улыбаться всему и всем. Да к тому же в кармане выцветшей брезентовой куртки, лежащей возле борта, у старика была припрятана бутылочка. Глубокий карман проглотил ее целиком, даже пробки не видно, но паромщик помнил и про бутылку, и про то, что в ней осталось еще целых две трети.
Он улыбнулся девушке и оттолкнулся шестом от берега.
Марцела отвернулась. Улыбки посторонних мужчин она воспринимала по-своему и отвечала на них с подчеркнутым безразличием. Сама она улыбнулась Ярину. Но тот не сводил глаз с машины.
Ярин блаженствовал. Добился-таки! Вот на пароме его машина! Почти его. Одно воскресенье его, другое — Карела. Да, скажу я вам — груду металлолома превратить в машину!..
Старая, похожая на утюг «татра» выглядела куда моложе и свежее своего возраста. Вся она так и сияла новым желтым лаком. Теплый желтый цвет — модный в этом сезоне. Все, что можно было надраить, — надраено, что можно было заново обтянуть — обтянуто. Над задним стеклом колыхалась золотая бахрома, а ниже пестрела наклейка с видом Эйфелевой башни и надписью «Paris». Вокруг багажника тянулась полоска из черно-белых шашечек, а над номерным знаком зеленел четырехлистник.