Елена Ржевская - За плечами XX век
Я явилась домой в гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем, да с портупеей и бренча наградами, скрывшими растерянность, о которой некому было догадаться. И не было на всем белом свете никого, к кому я могла бы прильнуть, кто защитил бы меня неизвестно от чего.
Но может, то кралась тоска, двугорбая, как сейчас говорят при повторном приступе болезни. Та, первая, навалилась после Победы и маяла, пока выбиралась домой. А эта неожиданно лепилась с порога, за которым зияло: нет в доме папы, тепла, уюта.
В приоткрытую форточку донесся неспешный шаг возвращавшейся со стадиона конной милиции. Меня притянуло к окну. Внизу по улице валили со стадиона толпища людей.
Все ближе дробь кованых копыт о мостовую. Я податливо прислушалась. И под мерную поступь коней со щемящей силой ощутила грустное величие теснимых, сметаемых, отступающих таинственных лет войны, свою связь с ними и прихлынувшую робость перед неодолимым пространством непонятного, утраченного мной, многолюдного и властного мира.
2Когда все отгрохало, рвавшаяся к цели тугая лавина войны растеклась, опадая, разом наступил рутинный гарнизонный быт – за шлагбаумом выгороженного для штаба городского квартала. Ни тебе встряски, риска, ни колючего страха и ликующего выдоха одоления его. Возьми-ка этот порог мира, не споткнись.
А на приволье чужих тротуаров, в городе Стендаль, хочешь не хочешь, ты в неуклюжей маске оккупанта. Душа корчится. Не отодрать.
Встречаются рослые парни-подростки в непривычных нам коротких штанах выше колен. Голые, крепкие ноги.
«Wir haben Kinder noch,/ Wir haben Knaben/
Und dann wir leben selbst doch,/ Gott sei Dank!»
«У нас еще есть дети, у нас есть мальчики,/ Да мы еще и сами живы,/ Слава тебе, Господи!» Это кто-то из их старых классиков о давнишнем поражении, с надеждой на реванш.
Ну а эти молча, замкнуто ступающие упруго на загорелых, сильных ногах, эти парни, взращенные на обещанном им «мировом господстве», поступятся или подрастут к реваншу? Неуютно что-то.Бродя по городу, я забрела в запущенный, пустынный парк. По нетоптаной, заросшей дорожке вышла к ручью, спугнув сорвавшихся с травы воробьев. Маленький, заброшенный мостик через ручей. Одинокая ива. Ее опавшие листочки сбились в стоячей, подернутой тиной воде. А там, где тина не осилила, шевелилась живая вода, и я не могла оторваться от нее. Стою у перильцев мостика: что-то расщепилось, высвободилось во мне, отгороженной от воды, травы – ото всего, что не война.
Я выходила из парка со счастливым предчувствием просторности, полноты жизни, ждущей меня в далекой Москве.
Прощай, город Стендаль – последнее пристанище. Не «на Тихом океане», как пелось до войны, – здесь закончили мы свой четырехлетний поход. Навсегда – прощай. Придет ответ на мой рапорт о демобилизации, и я отбуду домой. Свободная, независимая.
Да так ли? «Всякий раз, когда мы говорим "прощай", мы немного умираем» – сказано в старой немецкой песне.В поздних сумерках доносится из открытого по соседству окошка голос Вертинского – трофейная пластинка – условный знак – вместо свиста. Путь свободен. И я – уже тут. Еще не допето ласковое, последнее, просящее: «Пробеги по комнате босой». Голос вибрирует нежностью, и хоть мы условились быть стойкими, сминает, сминает. Меня, а может, и обоих. На войне мужчина может жить всецело войной. Женщина все равно живет все больше чувством. Но война кончилась. Теперь каждый день может обрушиться разлукой. Вот-вот придет наконец приказ, и я отправлюсь в заветную Москву, домой, к дочке.
Вдруг тихо, неуступчиво:
– Давай махнем на Дальний Восток. Разбираться с японцами. – И, перебивая себя: – Да это так, не слушай. И твой немецкий ни к чему там. Да и не наша с тобой война.
– Не наша.
И снова Вертинский, все та же пластинка. «В нашей комнате от солнца голубой…»
Не было у нас комнаты. Война была нашим обиталищем…
Тревога, ожидание, страх потерять, счастье увидеть живого, и не кинешься дотронуться, обнять – на посторонних-то глазах сжатость, скрытность и сильнее колотьба сердца. А если выдастся вместе задание, то всегда в подъем и не страшно в любой переделке.
А война кончилась. Что-то опадает. Царапает грустной тревогой разлуки.
Пока сейчас это пишу, тренькает во мне миленькая песенка:Миленький ты мой,
Возьми меня с собой.
И в той стране далекой
Я буду тебе женой.
Милая моя,
Взял бы я тебя,
Но в той стране далекой
Есть у меня жена… (Так ведь и детишки в придачу.)
Вот такая песенка трогательная, если ее не с листа читать, а напевать про себя. Не про нас она. А немножко и про нас.
А тогда с живой болью: ему-то каково оставаться тут без войны и без меня.
Хватаю брошенную игрушку – резиновую замызганную черепаху. Она освоена нами, приобщена: пусть грядущий час разлуки приближается так же медленно, как движется эта черепаха.
Это – неправда, ведь я рвусь домой. Но и правда тоже.
А за окном посветлело. Что-то бликует в небе, перестраивается – интимная жизнь рассвета.
Мне пора.
3Все же я вернулась в этот город спустя двадцать лет. Что за надобность? Сентиментальное путешествие.
Было раннее воскресное утро, когда я сошла с поезда. Среди безлюдья в застывшей, не растревоженной с ночи тишине я кралась по улицам, обмирая. Я ли прожила здесь два с лишним месяца, не поддавшись очарованию этого старинного города, – как же цепко держала меня война, хоть она и кончилась.
Теперь я потерянно бродила в едва узнаваемом городе, теряя надежду отыскать ту нашу улицу, тот дом, то окошко, ведь прежних шлагбаумов, отгораживавших тогда нас, не было. И лирический порыв моего путешествия опадал, теснимый всей памятью.
Американцы уступили нам этот город Стендаль согласно установленной союзниками демаркационной линии. Именем города назвался Анри Бейль, служивший в походном войске Наполеона, квартировавшем здесь в ходе войны. Потом после долгой исторической паузы сюда успешно вторглись американцы. Оставив на окраинах кое-какие руины, поскидав робы, они в трусах гоняли мяч и на пустыре, и в центре города. Да еще вот: стоило им заметить брошенный автомобиль германской марки, исправный или поврежденный, как они азартно принимались громить своего довоенного конкурента.
Скажете: все ж вандализм. А сама война, а статус оккупанта-победителя? И что уж об американцах. На себя оглянуться не помешало бы, еще не на такое нарвешься.
Город приладился к своим завоевателям. А тут нагрянули мы. Громадное, устрашающее войско со своей легендарной зачехленной «катюшей», самоходной артиллерией, загромоздив главную улицу, втягивалось в исторические проулки. Было с чего вздрогнуть. По сути город вторично переживал поражение с темным неизвестным исходом.
К чести города и горожан надо признать – никакого сотрясения, сумятицы. И все как-то неправдоподобно, невозмутимо упорядочено. Поразительно! Будто нас и вовсе нет. Собственно, это был на всем нашем пути впервые город живой, действующий. Магазины кое-чем торговали. Шныряли уцелевшие маленькие «оппели», развозя по точкам скудноватый, а все ж таки товар. Пошивочные ателье за работой. В кафе посиживали не только оккупанты, но и городской люд, пожилые и молодые парочки. Налаживалось городское хозяйство. Вот только у ратуши прямо на мостовой дни напролет под палящим солнцем сидели вместе с детьми горемыки-беженцы с восточных земель.
Вечерами из распахнутых окон выглядывают домохозяйки. Управившись за день по дому, отдыхают, привалясь к подоконникам. Освежаются вечерней прохладой, поглядывают. Улица и площадь – театр. Время действия – поражение. На скамейке у входа в сквер все те же старухи. Я не раз их видела, они в черных вдовьих шляпах. Вяло обмениваются скудными новостями и застывают в молчаливом оцепенении, а то вдруг принимаются конвульсивно общаться, шевеля пальцами в черных перчатках, – им есть что вспомнить: ведь еще и в ту мировую войну они не были молоды.В урочный час возвращается в город с работы колонна военнопленных немцев. От невольничьего грохота их сапог я сжимаюсь. Этими солдатами война расплачивалась за поражение. И если быть пленным лучше, чем мертвым, то все же слишком плохо, чтобы жить. Притом мне казалось, этих немцев-горожан не проймешь в их отстраненности от своих несчастных парней. В их стойкой приверженности распорядку проглянувшей повседневности – лишь бы не хаос. Мне роднее патетика нашего общего хаоса в общем несчастье. А если стойкость – то ради общего дела, блага. Трудно мне было воспринять это противостояние бедствиям, которое начинается с обязательств перед самим собой – телесным, перед всем житейским, не испаряющимся в духовном изживании катастрофы: не поддаться хаосу – выстоять. Понадобились годы, чтобы, вспоминая, я смогла понять этот труд другой культуры – властный генетический инстинкт самосохранения нации. И написать об этом. А тут еще случилось, перелистывая Эккермана, натолкнуться: Гете говорил ему, что лучше несправедливость, чем беспорядок. Ну уж, если сам патриарх… Что тут скажешь.