Елена Ржевская - За плечами XX век
Машина спешно подбросила меня с провожавшей Таней на аэродром. Был насупленный, пасмурный день. Несколько крепких хмурых мужиков в кожаных пальто – летчики Жукова – стояли у самолета. В Познани летчики Жукова не раз заходили к нам выпить чаю, пообедать. Но то был не транспортный самолет и другие летчики. Этих я не знала. Один из них молча указал сильным пальцем на висевший на ремне через плечо у меня кожаный футляр с полным комплектом пластинок Вертинского – неофициальный подарок после демонтажа радиоцентра.
– Машина и так перегружена, – поддержали остальные. Я покорно сняла и надела на Таню ремень с держащимся на нем футляром, вынув одну заветную пластинку.
В самом деле они опасались перегрузки или, может, и на борту самолета женщина тоже к неудаче, да еще в непогоду. Пусть бы и отказалась лететь, не пожелав расстаться с трофеем.
Словом, может, пробовали отделаться от навязанного пассажира, и правильно делали, они потом натерпелись со мной. Но тогда ни о чем таком не подумала, никаких соображений в голове не было – только бы взяли с собой!
Нехотя были подняты в самолет мой картонный чемодан, рюкзак и коробка с куклой, подаренной мне итальянцами.
Я простилась с Таней и в ее лице со всем, что здесь было и будет. Больше не с кем было проститься в тот момент, когда я, казалось мне, навсегда, слава богу, расстаюсь с Германией. Прости и прощай.
Я впервые в жизни очутилась в самолете. Под яростный грохот пропеллеров самолет незаметно для меня оторвался от земли. И тут же отвлекло, притянуло неописуемое зрелище – под нами был Берлин. Каким разрушенным ни представал он с земли, но сверху громадный, необъятный город был и вовсе чудовищен, мертв. Серо-черные громады кварталов с разверзшимися коробками домов. Казалось, будто союзная нам авиация, бомбившая днем и ночью город, проламывала планомерно дом за домом, прилаживаясь сажать по бомбе в каждый.
Но вот Берлин – он был только что совсем близко под нами – ушел из поля зрения, самолет набирал высоту, и земля, уходившая «из-под ног», ринулась вдруг на меня.
Я не знаю, что это было и как передать. Вероятно, это земное притяжение настигало неопытного беглеца. Отчаяние, какого я не изведала за войну, безудержно охватило меня. Не могу, не хочу! Сбросьте меня на землю!
В начале моей службы в армии я была направлена в десантные войска для заброски на парашюте в тыл противника. Но командир воздушно-десантной бригады генерал-майор Левашов, упрямый, решительный, а может, еще и подвыпивший – в его штабе графины для воды были наполнены водкой, – дерзко перечеркнул наше общее командировочное предписание: «Не обученных прыгать с парашютом мне не направляйте. Тут фронт», – и отправил нас, группу переводчиков, назад в Генштаб, в Москву. А сам в ту же ночь улетел с бригадой во вражеский тыл и погиб, о чем вскоре известили газеты.
А еще перед тем, как нас отправляли, одна переводчица заявила, что не может служить в десантных войсках – она боится высоты. Тогда мне показалось это лишь уловкой малодушия.
И только возвращаясь спустя четыре года войны, впервые поднявшись в самолете над землей, я могла оценить, что это такое – страх высоты. Это ужас.
Транспортный самолет «Дуглас» с двумя металлическими сиденьями вроде скамей, наглухо укрепленных вдоль бортов самолета одна против другой. Четыре пассажира, не считая меня, – летчики. Они поснимали кожаные пальто, поставили чемодан на попа и резались в карты.
В самолете было пусто, никакого груза. По порожнему дну его волоклась туда-сюда легкая картонная коробка с куклой. Мне было не до нее. Меня, бренчавшую регалиями, лихо перепоясанную командирским ремнем с портупеями и совершенно беспомощную, несчастную, летчики участливо уложили на железную скамью, великодушно подстелив свои кожаные пальто и заверив, что лежа мне будет легче.
И в самом деле было б легче, лежа за их спокойными теплыми спинами, но самолет мотало по небу, сносило на ребро и валило вдруг куда-то в небесные преисподнии. Ведь была нелетная погода и закрыт аэродром в Москве. Но все запреты и метеорологию рвут команды пилотов маршала Жукова, зачем-то направленных им срочно в Москву. И вот так случилось, что я вон в какой дали как бы лично соприкоснулась с ним, с его повелением – лететь. Из чего вышло: и прихватить меня. Не зная, что мне предстоит еще и встреча с ним самим такой же вот осенью двадцать лет спустя.
Мы все же, невзирая на погоду, приземлились на Ленинградском шоссе, где тогда был аэродром. Я пошатываясь, ступила на родную землю, на родную мою улицу.1988
Домашний очаг Как оно было
Сижу. Обнимаю колени
На груде дорожных камней.
Андрей Белый
Внучка моей подруги, восьмилетняя Маша, хочет читать такую книгу, «чтоб было таинственно, волшебно и весело». Лучше не придумаешь.
Хорошо бы сочинить такую книгу и для взрослых. Но о чем же? Наверно, просто о жизни, что подо всеми нашими взрослыми невзгодами, распрями, напастями и неурядицами пульсирует таинственно, волшебно и даже весело. До этой сути ее добираешься петляющими дорогами судьбы, где печаль взамен веселости, открытость без таинственности, простоватость, а не волшебство. И все же… И все же как хочется, чтоб было таинственно, волшебно и весело.
Но, пожалуй, в другой раз. А тут пусть будет уж так, как оно было.
Глава первая
1
Дверь открыла мама. Отпрянула, всполошенно запахивая на груди халат. Лицо застыло в немом возгласе. Ох, это мгновение – мамино осунувшееся, постаревшее лицо, ее черные блестящие волосы, кое-как собранные в пучок…
Я перешагнула порог. Чемодан соскользнул с руки, ударился об пол. Мы молча, растерянно, быстро поцеловались.
– Насовсем? – очнулась мама.
Я кивнула молча, не справляясь с волнением. Что-то, колотясь, прихлынуло к сердцу.
– А я только вчера вернулась… Представляешь, путевку дали в дом отдыха. Удачно, что вчера как раз кончилась.
Я сняла шинель, повесила на крюк нашей старой вешалки.
– Как ты, мама?
– Я?! – меняясь, сказала она запальчиво. – Ты же знаешь, как я.
Я машинально кивнула и молчком пошла в комнату, потом в другую – взглянуть, как да что тут у них без меня. Мама – за мной.
– Ты виновата, – простодушно сказала мама, освобождаясь от скованности первых минут и не умея сдержаться, повременить хотя бы до завтра. – Ты не вмешалась…
– Ну вот еще. Как я могла?
– Если бы ты…
– Что я?
И сразу обидой защемило в груди. Я хотела совсем по-другому, других слов.
– Если бы ты ему написала, что порвешь с ним навсегда, он бы не ушел. Ты же знаешь. Он – слабохарактерный. Это все она. Она – сильная.
– Но я ведь писала вам. Я переживала. Но что я могла? И потом – когда это было, ты соображаешь, какая обстановка была на фронте!
«Могли бы и меня недосчитаться», – но противно это выговорить. И я говорила на забытом языке домашних пререканий, со страхом чувствуя, как что-то важное, что донесла до дома, рушится во мне в эти минуты.
Но что я тогда знала о муках оставленной женщины, даже если она не слишком любила мужа.
– Ты не считаешься с тем, что у тебя есть мать.
– Еще как считаюсь.
Она вдруг легко улыбнулась, наклонила кокетливо к плечу голову и с вызовом посмотрела на меня, с усилием кругля глаза из-под темных наплывших век.
Сердце у меня сжалось в комок.
– Как ты меня находишь?
Ох, совсем не всегда мне давалось, как в тот раз, оценить прелесть ее переменчивости, легкости, перепадов.
– Ты – ничего. Вполне даже, – с подъемом громко сказала я.
Но мама была ничуть не лучше, чем когда я в последний раз приезжала почти два года назад.
– Так ты ведь не знаешь главного! От него был человек. Ты подумай только, как он любит меня!
О, это-то я всегда знала. Для нас, детей, с малолетства были едины: мама, папа, Б.Н., и к Б.Н. мы были особенно привязаны.
В 37-м Б.Н. арестовали. Его срок кончился уже три года назад, он был расконвоирован, но все еще – заключенный. Его лагерный товарищ, отпущенный на волю, возвращался из Сибири к себе домой на Украину через Москву и имел поручение зайти к маме.
Мама в ожидании. И при папе он вернулся бы в наш дом, ну а уж теперь, с уходом папы…
В проходной, что была раньше столовой, – старый буфет и ломберный столик со сложенной вдвое доской, таящий внутри зеленого сукна обивку. Может, при мне всего раз-другой столик раскладывался для преферанса, и по зеленому суконному полю медленно подгребались взятки.
На этом складном столике, как всегда, громоздкая никелированная кофеварка, в которой никогда не варился кофе; на окне и двери – портьеры из сурового полотна с блеклой вышивкой; и здесь же вынесенные из бывшего папиного кабинета – маленькой комнаты, ставшей моей, – его кожаное кресло и его черный письменный стол. Сколько себя помню, всегда неизменно были эти предметы. Но я не была приметлива к ним. А сейчас приглядываюсь, будто провожу инвентаризацию. В середине буфета, где смыкаются две створки, заметны изъяны от наших со старшим братом подростковых проделок. Створки защелкивались от нас на ключ. Но брат наловчился двумя надежными вилками поддевать из-под низа створки, и они, корежась, неподатливо отваливались в стороны, распахивая доступ к «отоваренным» по заборным карточкам конфетам – «подушечкам».