Елена Ржевская - За плечами XX век
Приглядываюсь как-то сторонне. Это потом отойду, отмякну, может, заплачу. А сейчас никакой близости не испытала к этим предметам, свидетелям и участникам моей тут с малолетства жизни. И они, перемерзшие военными зимами, постаревшие, стояли в сером налете запущенности черство, бессмертно, безучастно.
Дверь в мою комнату была открыта.
– Вон спала на твоем матраце, еще не застелила, – сказала за моей спиной мама, – а то в той комнате клопы. Представь, ползут от соседей. Керосином морила – не реагируют.
Синее ватное одеяло сползло к полу, смятая простыня задралась, обнажив старый полосатый матрац. Мне была неприятна его нагота. И укололо: не ждали меня, не прибрались в моей комнате, хоть и знали – со дня на день приеду.
Я обернулась на звук шагов. Из-за маминой спины возникла невестка, Люся, я рванулась к ней. Оберегая большой живот, она протянула ко мне длинные руки и, обхватив за шею, притянула к себе мою голову и ткнулась губами. Лицо у нее было желтоватое, с припухлостями на скулах. Губы, по-ребячьи шершавые, лупились. На высокой белой шее напряглись жилки. Отведя меня в сторону, поделилась:
– Если бы сейчас выходила замуж, то только за человека лет на десять старше меня, – в назидание себе да и всем женщинам с ходу сказала она, и я оказалась лицом к лицу с назревающей здесь еще одной трагедией. Виновник ее, мой старший брат, был лет на пять моложе жены.
Мы стояли у окна, а с улицы доносился сквозь стекло цокот: конная милиция на рысях направлялась по нашему Ленинградскому шоссе к стадиону «Динамо». Я всегда любила этот бодрый цокот. Но сейчас вдруг он отозвался во мне странной, острой тревогой. Может, это было предчувствие испытаний жизнью без войны и неготовности к ним.
Когда я с полотенцем вернулась из ванной, вытирая лицо и руки, жена брата продолжала стоять на том же месте, боком к окну, и на фоне окна ее четкий силуэт с огромным, выпирающим животом казался устрашающе неправдоподобным. Мне стало не по себе.
Как же далека я была от этой почужавшей комнаты, от этих почужавших людей! Все еще оставалась где-то на отшибе, не способная внять простоте и неуклонности круговорота жизни.
Младший братишка ворвался в квартиру с взволнованным гулом – кто-то из оповещенных мамой соседей, повстречав его на лестнице, сказал обо мне. Я выбежала в коридор. Он всплеснул руками. А ведь знал: вот-вот приеду, а все равно врасплох. Мы обнялись и пошли в комнату.
Он подрос с тех пор, как я последний раз его видела, но мог бы быть повыше ростом – не хватило на то калорий голодным военным годам его детства.
В начале войны ему исполнилось тринадцать. Детей предписано было вывозить из Москвы. Он оказался в срочно сколоченном в районе чужом пионеротряде, отправленном в Тульскую область, село Клемово Серебряно-Прудского района, п/о Косяево. Таков обратный адрес на сохранившихся открытках, написанных карандашными ломаными буквами.
«Здравствуйте, дорогие мои! Почему вы не пишете? Я пишу всем, потому что не знаю, кто сейчас дома. С самого начала напишу о себе. Живем мы в хорошем месте. Пока работаем мало, но скоро будем по 6 часов…» «Я очень волнуюсь, почему от вас ничего нет. К нам приехали из Москвы новые руководители, они говорят, что всех женщин, которые не работают, эвакуировали. А всех мужчин, записавшихся в народное ополчение, сейчас обучают. Поэтому я не знаю, дома ли кто – папа, мама, Борис. Я немножко скучаю, потому что ни с кем здесь не был знаком и потому у меня здесь нет товарищей. Скучаю по Москве. Как-то все-таки немножко тяжело. Сюда газеты доходят редко, иногда мне удается в 6 часов утра слушать радио. А если нет, то ничего и не знаешь. Напишите, как у вас там?
Ну, пока, всего хорошего».
В эти тревожные дни оторванный от семьи, он в глуши, куда не доходят ни наши письма, ни сводки Совинформбюро. («Папа, пришли сводки», – напрасно взывает.) Он без денег («денег, которые я взял в карман, вследствие обстоятельств у меня нет. Здесь поговаривают о том, что нас еще куда-нибудь отправят»).
«Теперь я ежедневно слушаю в шесть утра радио и потому все знаю. Спешно пишите, все ли живы и здоровы, а то я буду волноваться», – пишет он следом в открытке. Значит, теперь он знает, как быстро продвигаются немцы, и не может не чувствовать себя покинутым, и не так уж он не прав, но крепится. «Мужайтесь! – заканчивает он одну из последних открыток. – Победа будет за нами».
Как трогает сейчас, как печально от его нарастающих тревожных вопросов, от деликатных оборотов речи, словно он сознает, как ничтожна его судьба, его тревога покинутости в свете катаклизмов войны.
Он просит «если можно, немного сухарей», «немного денег». «Где сейчас мама? Если она в Москве, куда она уезжает? Если случится, что меня можно будет взять, обязательно возьмите». Он шлет и шлет свои безответные вопросы («Я не получил от вас ни одного письма по почте»).
Теперь он подписывается «ваш Юра», так напоминая о себе всей разношерстной, непутевой семье, где каждый куда-то устремлен в эти дни: кто на трудовой фронт, кто в армию, кто в эвакуацию, кто в добровольческую дивизию на защиту Москвы.
Последний раз, когда приезжала с фронта домой, я застала его с обмороженным носом, с забинтованной от кисти до плеча рукой – сильный ожог в цеху. Он был на больничном.
В накинутом пальто, не согреваясь в холодной квартире, он сидел неотрывно за учебниками, готовясь сдавать в вечерней школе за десятилетку.
С полгода, как они с матерью вернулись в Москву из эвакуации. Отец домой не вернулся – ушел из семьи. Мама, спеша на работу, просила меня сводить брата на перевязку. А у меня не хватило на то времени, всего два дня пробыла в Москве. И ведь мог сходить сам – поликлиника в соседнем доме. Не маленький, уже 15 лет, давно рабочий.
Я вернулась в армию. Издалека стоило только подумать о нем, с его красным носом и покалеченной рукой, принималось ноюще саднить в душе.
Теперь ему было уже 17. Студент. Он еще ни разу не ел досыта. Но был в ошалении от жизни, готовый хватать ее всю разом. Однако обмороженный нос все еще красный.
Мы сидели за столом, ели что-то, приготовленное мамой. Он хотел все знать: обо мне и о наградах, о поверженной Германии и демаркационной линии. Готов был спрашивать, слушать. Но затормошился, боясь опоздать к началу футбольного матча.
Еще со своих довоенных детских лет он верный болельщик «Динамо». В неловкости, что ли, за суету своих сборов из дому он раскрыл большой мятый кошелек, доставая с таким трудом добытый билет на стадион «Динамо» как алиби, и в этот момент выпала из кошелька моя довоенная фотография, переломившаяся в плохом хранении на две доли, как раз по моей шее, отсекая голову. Я попеняла: такой моей карточки больше не было. Он вспыхнул, сказал (и это мне памятно): «Я, может, носил ее, как солдаты на фронте фото любимых». Спрятал в кошелек обе доли фотографии. И был таков.
Люся угощала меня земляничным вареньем на сахарине. Мы о чем-то говорили втроем: она, мама и я. И по мере того, как текли минуты, я все больше чувствовала какую-то мнимость своего здесь присутствия – среди несуразицы забытых слов «дом отдыха», «футбол», «варенье» – и почему-то все время с неловкостью помнила про беременность невестки.
На долгом пути к этому вымечтанному часу возвращения мне не раз рисовались картины нашей общей растроганности, может, даже слезы. Но я запоздала. Уже давно просквозило победным маем. Шел октябрь. Катили тугие послевоенные будни. Тут теперь у каждого было свое.
«Так это и есть теперь мой удел? Мама, невестка, их невзгоды, их резоны?» – с вялой ошеломленностью спрашивала я себя и внутренне ежилась, отстраняясь и винясь. Я никогда не вернусь домой: теперь меня будет всегда томить, звать какая-то смутная даль и не будет ни воли, ни стимула откликнуться на этот зов.
В войну, пока фронт все еще был близок, я раза три приезжала домой, и все как-то было по-другому. Мы все были ближе друг другу. А когда через день-другой снова надо было на фронт, я не нуждалась в жалости. Да и с чего бы? Прощаясь, бодро отбывая снова на войну, я испытывала теплое чувство ко всем моим родным, кого оставляла, тревожилась и жалела их в их трудной жизни. А теперь мы не виделись почти два года. Это серьезный срок по тем временам. Мы отвыкли друг от друга. А Победа нас и вовсе разлучила. Ей уже сроку пять месяцев – и сменялись эпохи, и коренные перемены коснулись каждой души.
Эти бедные женщины нуждались в сочувствии: мама – откровенно, Люся – замкнуто. И может, с этой нуждой только и ждали меня, уже архаичную в своей военной форме, в своей победительности, вернувшуюся уже не оттуда, где убивают, а из заманчивой «заграницы», где каждый не прочь побывать.
Я явилась домой в гимнастерке, подпоясанной командирским ремнем, да с портупеей и бренча наградами, скрывшими растерянность, о которой некому было догадаться. И не было на всем белом свете никого, к кому я могла бы прильнуть, кто защитил бы меня неизвестно от чего.