Ладислав Мнячко - Смерть зовется Энгельхен
А хуже всего ночью. Ночь — это мучение. Только я засну, и тут же вздрагиваю; я чувствую, как в жилах стынет кровь, тоска сжимает сердце, я обливаюсь холодным потом. Конечно, я кажусь всем желчным, но если бы только знали, каково мне! Все добры ко мне: и доктор Бразда и эта милая молоденькая сестра Элишка, она не отходит от меня часами — что ей от этого? Она ни о чем не спрашивает, она молчит и озабоченно ждет, когда опять на меня найдет и я начну ругаться, кричать, злиться…
— Сестра Элишка, а света в городе нет? Нигде?
Она поднялась. Хотя знала, что в городе нигде нет света, она поднялась и откинула серую бумажную маскировку. Нет, огней не видать, город пуст, затемнен, ни одно окно не прорезает ночной темноты, ни один уличный фонарь — только месяц освещает тихий, неподвижный город.
— Нет электричества, — объясняет она, — и в Праге нет электричества, поэтому и радио плохо работает. В госпитале у нас своя станция. В больнице иначе нельзя. А то — представьте — во время операции вдруг бы погас свет. Что тогда делать?
Что тогда делать? Да ничего. Кто-нибудь, конечно может умереть, и даже в муках. В больнице все обдумано, выстроено на совесть для того, чтобы охранять человеческие жизни. Но война продумана еще тщательнее, в войне все тоже на совесть — и все для уничтожения людей. Все больницы мира за десятилетия едва спасут от смерти столько жизней, сколько унес один только год войны.
— Скажите, Элишка, вам не кажется странным, что нынче ночью свет только в госпиталях?
— Что же в этом странного? Я думаю — хорошо, что хоть в госпиталях светло.
— Все годы, что длилась война, я думал о том, как она кончится. Это были сумасшедшие, бессвязные мысли. Я представлял, что в этот вечер зажгутся все фонари на улицах, ярко осветятся все окна, витрины Европы засверкают, все часы на всех башнях будут бить и всю ночь будут звонить в колокола. Но ведь колокола не звонят, Элишка.
Она качает головой. Колокола не звонят. Было бы безумием, если бы они звонили.
— Скажите, Элишка, а на площади не горит большой костер?
Она снова покачала головой. На площади нет никакого костра, ни маленького, ни большого. А для чего костер?
— Так просто. Я думал, что сегодня ночью на всех площадях Европы будут гореть огромные костры.
— Об этом вы мечтали?
— Да, всю войну я представлял, как срывают серую маскировочную бумагу, которой шесть лет старательно закрывали окна, как сносят ее на площадь, зажигают большой костер, выкатывают винные бочонки… Женщины будут плясать. Я думал, что это будет ночь, когда ослабеет нервное напряжение, вырвутся на свободу чувства, ничто не будет их стеснять, никакие нормы — и так будет, пока не запоет петух. Глашатаи под угрозой смерти станут выгонять из домов тех, кто осмелится спать в эту ночь, и будут провозглашать: «Все, все, все сегодня позволено… Живите без запретов, без стыда, войны больше нет, мира пока тоже нет, законов нет; убейте всех паразитов — потому что те, кого вы не убьете сегодня, завтра сядут вам на шею, судите судей, судивших вас; трактирщики, наливайте вина даром; торговцы, где там ваши запасы? Отмеряйте сукна от дерева до дерева. Эта ночь — без мамоны, пьяная ночь, разгульная, сегодня нет ни добра, ни зла…» Скажите, Элишка, разве это не было бы прекрасно?
— Я уже говорила вам, не всем сегодня весело.
— Вам невесело?
— Невесело.
Может быть — скорее всего, — она и права. Она еще очень молода, но ее молодость — это война. Тут годы не имеют никакого значения. Да и что я знаю о ней? Может быть, немцы убили ее отца, может быть, брата…
— Я не хотел обидеть вас, Элишка…
— Пустое, — улыбнулась она, но в глазах ее стояли слезы. — А может быть, так и в самом деле было бы лучше. Мы ведь здесь, мы живы…
— По крайней мере наполовину.
— Да перестаньте вы наконец! Как вы можете так говорить?
Она рассердилась всерьез. И была в эту минуту очень красива.
— А вы красивая, Элишка. Вы знаете это?
— Если вы не перестанете, я сейчас же уйду.
— Но это так и есть. Что же я такого сказал?
— В больнице всякое говорят…
Да так ли уж она молода? Больничная сестра не может быть молодой, больничная сестра знает о жизни больше, чем требуется, на ее глазах теряют власть над собой сильные мужчины, она знает, как устроен человек, видела на операционном столе красавицу, слышала, как плачет герой; умирающие раздевали ее взглядами, богачи молили о капле воды, уличные женщины просили судно… Чтобы жить в этом мире боли, надежды, стонов и вздохов, нужно обладать особыми качествами. А Элишка такая юная, красивая…
— Расскажите мне что-нибудь, Элишка.
Она пожала плечами — что она может рассказать?
— Что-нибудь. О себе. О Здено. Как вы познакомились, что-нибудь…
Собственно, я и не хотел, чтобы она рассказывала. Так, в тишине, было лучше, обезумевшие кузнецы в моей голове перестали стучать по наковальне совести, я был и один и не один, Элишка вдруг стала мне дорога и мила, я был благодарен за то, что она сидит подле меня, что со мной хоть кто-то есть, хоть кто-то в эту чудесную ночь; чувство успокоения пришло ко мне, оно ласкало меня, как нежное дуновение.
— Вам бы заснуть, — после долгого молчания произнесла Элишка. — Мне нужно идти.
Я кивнул, улыбнулся, она обрадовалась моей улыбке. Пройдут годы, и люди по-разному будут вспоминать этот день, устраивать торжества, парады, произносить речи; выйдут праздничные номера газет, отпечатанных в две краски, но я буду вспоминать тихую ночь, которая наступила после полного волнений дня, ночь, в которую мне показалось, что, несмотря ни на что, я могу, имею право жить, что я еще не совсем пропащий человек.
Но хочу ли я? Хочу ли я жить? Не знаю.
— Что люди делают сегодня, в эти поздние часы, Элишка?
— Не знаю, может быть, спят.
Может быть. Даже наверное спят. Они устали от этого дня. Кто-нибудь, возможно, снова и снова ловит в эфире столько раз слышанные сообщения, слушает Лондон и Москву и тщетно старается найти Берлин, единственную станцию, которая молчит в эту ночь.
Элишка встала.
— Мне нужно идти.
Нет! Пусть не уходит! Она не смеет уходить!
— Не уходите, Элишка! Останьтесь!
— Я вернусь… мне нужно только сделать обход…
— Все больные спят, вы не нужны им.
Она покачала головой. Нужна.
— Я вернусь…
Я не знаю, пришла ли она, я заснул легким сном после стольких страшных бессонных ночей. Сколько раз за последние дни я молил: «Будь милостивой, ночь, будь милостивой…»
В эту ночь я не просил, в эту ночь я заснул, заснул, как человек с чистой совестью.
Утром разбудила меня Элишка.
— Я переверну вас… ночью я не стала, вы так спокойно спали. Сегодня вы так тихо спали…
В эту ночь я не кричал, я и сам это знаю. Я не обливался холодным потом, кровь не стыла у меня в жилах, я не видел раскаленных докрасна, горящих бревен, меня не тревожили призраки Плоштины.
Марта и генерал
«Alle meine Generäle sind Schufte…»[1] — вопил Гитлер.
Я старался привыкнуть к мысли, что останусь калекой. С особым наслаждением я рисовал себе мрачные картины: меня возят в инвалидной коляске по улицам. Сначала мне было безразлично, кто будет идти за коляской, одно было ясно — это будет женщина, молодая. Потом эта абстрактная молодая женщина стала приобретать реальные черты — цвет волос, глаз, размер обуви… И вдруг оказалось, что это уже не какая-то молодая женщина, а Элишка. Я представлял, как она везет коляску, на нее оглядываются, слышны слова сочувствия, беременная женщина отворачивается, а маленькая девочка подает мне полевые цветы… Я буду читать стихи самоотверженной фельдшерице, сначала это будут чужие стихи, а потом — мои…
Я считал вполне справедливым, что останусь калекой. Так я хоть частично рассчитаюсь с прошлым, и никто не сможет сказать обо мне: «Смотрите, он был в Плоштине, он — один из виновных. И ничего ему не делается».
Но и тем, кто пожалеет меня, я скажу: «Меня жалеть не за что, я из Плоштины…»
Доктор Бразда каждое утро ощупывает мне бедра, мнет, давит их. Как-то он даже принес с собой целый набор иголок, колол меня, а я только горько усмехался. Он испытующе смотрел на меня, все время спрашивал: ну как? А здесь? Ничего?
А мне и отвечать не хочется на его бесполезные вопросы. Ну, конечно, ничего. Я ничего не чувствую, пусть колет, сколько ему угодно, мне не больно.
— Не смейте сдаваться! — накинулся он на меня вчера. — Ваше состояние зависит только от нервов.
А, он уже готов отступить сам, но хочет отступить достойно, чтобы не пострадал его престиж. Мне безразлично, что я останусь калекой, но я помучу его еще.
— Зависит от нервов? — переспрашиваю я. — Моих или ваших?
Он не ответил, но было похоже, что речь идет о его нервах. С каждым днем он становился нетерпеливее и мучился со мной все больше и больше; что-то там такое в его науке отказало, а он не знал что. Я знал. Мне не очень хотелось жить, слишком я привык к мысли, что превращусь в недостойного жалости калеку, от которого будут отворачиваться с омерзением. Я сам себя присудил к страшной казни и с удовольствием ждал наступления судного дня, дня, когда этот врач потеряет всякую надежду и выпишет меня из больницы. И зачем он только возится со мной? На что я ему? Временами я ненавидел его. И это делало его работу невыносимой.