Иван Акулов - Крещение
Взводные весело смеются, а старшина длинными узловатыми пальцами приглаживает на лбу челочку и плутовски играет глазами, глядя на струйку вина, которая течет из самовара в консервную банку.
— Или вот еще, подрядился солдат учить поповскую дочь грибы собирать…
Но скабрезную историйку про солдата старшине рассказать не удалось, потому что на крыше мастерской разорвалось два снаряда, и тут же грохочущая волна опрокинула тишину. По стенам и окнам цеха немцы начали стрелять из скорострельных зенитных орудий — уж только поэтому можно было догадаться, что они готовятся к атаке. Но люди, уставшие от большого нервного напряжения, с неутолимой жаждой пили легкое вино и в коротком хмелю забылись и не думали о войне, а когда начался интенсивный обстрел, не сразу поняли, где они и что вокруг них происходит. Опомнившись, более трезвые испугались, заметались, ища укрытия, пьяные же — им море по колено — в приливе безумной удали лезли под огонь с бранной руганыо. А немцы, пользуясь нерасторопностью обороны, подтягивались к самым разрывам своих снарядов и уже доставали из автоматов стены мастерской.
— Где Таюкин? — таким диким голосом закричал прибежавший комбат, что его услышали во всех уголках мастерской и враз отрезвели больше, чем от взрывов снарядов и визга осколков. Тот боец, что пел про камаринского мужика, выскочил из ремонтной ямы и с виноватой услужливостью указал майору на дверь медницкой, но старшина Таюкин сам появился на пороге и, пьяненько улыбаясь, потянул руку к голому виску:
— Товарищ майор, с вами…
Афанасьев выстрелил в грудь старшины и в падающего выстрелил еще два раза.
— На выход! Оружие к бою! — опять тем же голосом закричал майор и побежал по мастерской, стреляя на бегу. Но было уже поздно: немцы блокировали выходы из мастерской, били смертным огнем в оконные проемы. Майор Афанасьев и с ним до десятка бойцов прорвались через подвальное помещение к конторскому дому, который горел с одного конца и возле которого не было ни души.
Оборонять горящий дом и вообще оставаться на территории МТС было бессмысленно, и майор приказал взводам по оврагу отходить к станции. Сам он с несколькими бойцами сдерживал натиск немцев, рвавшихся к конторскому дому, откуда хорошо просматривался и простреливался весь внутренний двор. К групне майора присоединились спавшие в доме и поднятые на ноги треском и жаром огня бойцы Охватов, Урусов, Брянцев и Пудовкин. С ними был пулемет, и они отбивались до тех пор, пока были патроны.
Уже у самой станции, при подъеме из оврага, разрывом легкой мины контузило майора Афанасьева и ранило в лопатку бойца Пудовкина. За Пудовкиным совсем не наблюдалось трусости или малодушия, но, когда его секануло осколком, он мертвенно побледнел, и вдруг отвердевшие губы у него безвольно затряслись:
— Ребятушки, миленькие мои, не оставляйте, не оставляйте меня…
А сам вперед всех выбрался наверх и побежал к станции, задыхаясь от испуга и еще более пугаясь, что задыхается.
Охватов и Урусов вели под руки майора, оглохшего и часто теряющего сознание. Из правого уха у него сочилась кровь. У деревянного помоста, с которого прежде грузили в вагоны скот, майора встретил полковник Заварухин с огромной палкой в руках. Он был люто рассержен и, кажется, готов был стрелять в каждого, кто поднимался из оврага. Когда вывели майора Афанасьева наверх, к нему, багровый во гневе и потому беспомощно-некрасивый, подбежал полковник Заварухин:
— Афанасьев, Афанасьев, я так надеялся на тебя, сукин ты сын!
Майор как пьяный, не поднимая посиневших верхних век, поглядел на полковника и, заваливаясь на спину, рухнул в снег.
Афанасьева сдали санитарам, а Заварухин, как командир взвода, сам рассовывал людей по линии обороны станции и ругал себя за то, что сразу не проявил жестокости к тем, что первыми вылезли из оврага. Взявшись не за свое дело и не понимая этого, потерявший свою осанку, с повисшими и смятыми усами, полковник думал только об одном: удержать станцию.
Но немцы, захватив машинно-тракторную станцию, не пошли дальше, и день кончился в мелкой перестрелке.
Здесь же, у деревянного помоста, встретились земляки Урусов и Минаков. На Минакове был полушубок, отороченный выпушкой по борту и подолу, ватные брюки, аккуратно заправленные в валенки. За спиной вместо карабина плотно прижался автомат стволом вниз. Словом, из мешковатого мужика Минаков сделался ладным и под— тянутым бойцом. Он сам понимал это и держался бодро, молодцевато. Урусов рядом с земляком вид имел замученный: он и в самом деле устал, давно не брился, некогда белый полушубок на нем был грязен и почему-то собрался на спине. Они радостно обнялись, и Минаков повел друга в свою снежную ячейку, вырытую за столбом семафора. Легли в нее. Закурили, обмениваясь дружескими взглядами.
— Вот видишь, отошли мы, — с присвистом сказал Урусов и виновато прикрыл обеззубевший рот рукавицей. — Меня тут шабаркнуло, смешно сказать — прямо по самому едалу. На ладошку плюнул — два зуба и осколочек вот таксесенький, с ноготок, что разве больше горошины.
— Когда это было? Эвон еще когда. Чего же не вставишь?
— Да вот собирался, а тут раз — и в наступление. И опять не повезло нам.
— Да, слышал, неладно у вас там кончилось. Как он это допустил, Афанасьев-то?
— Сам везде не успеешь, а командиров выбило. Но ты как? Вид у тебя жениховский.
— Подчистили у нас все тылы, и я попал на передний край. Да сейчас везде передний край. Вон башню— то видишь водонапорную? Доплюнешь до нее, а там штаб дивизии. В подвале. Мы только было обосновались, приехал полковник Пятов и говорит нашему-то: «Вон отсюда! Что-де ты, полковник Заварухин, так продвигаешься, что штаб дивизии наступает тебе на пятки?» Чего тут скажешь? Молчит наш-то, а у самого по лицу белые да красные пятна. А сейчас я на него глянул и удивился — усы-то его белые стали.
Урусов достал из своего вещевого мешка жестяную банку и подал ее Минакову:
— Халва. Угостись. Я до нее не охотник. Я бы теперь редьки с квасом. Да с подовым ржаненьким хлебцем. Растаем мы под этой Ростаевой, а?
— Все возможно. Но ведь и у него, слушай, все под корень взято. Так бы мы с тобой и сидели, будь у него силенки!.. Мы все о большом да о большом, будто генералы какие. А о доме ты и не спросишь.
— И дом тоже. Жду, что ты скажешь. Я с самой Шорьи ни единого письмеца не получал. Чего уж, все в душе-то выело.
— Плохо у них, Илья. Хлеб, пишут, вымели под голик. Сенов нету. Даже Кузю хромого взяли в трудовую армию. Мои девчонки школу бросили. Меньшая пишет: «Вот добьем Гитлера и пойдем снова в школу». А слово «Гитлер» с маленькой буквы, так-де училка велела. Тут вот и твой есть. — Минаков порылся за пазухой и про— тянул Урусову тетрадный истертый листок, подмоченный не то маслом, не то керосином. — Вот-то, читай.
— «Любаве Урусовой пал выигрыш на облигацию, а сколько — не сказывает. Пашутка ее наладился чеботарить, со всей деревни несут обувку, а он сидит ровно большой, и цигарка в зубах. А корова у нас стельная, а кормить ее трудно. Дашка и Наташка работают со мной на ферме, а вечерами таскаем от фермы солому. А если попадемся — ведь это только подумать!..»
Потом еще говорили о том, о сем, больше о доме, конечно, а Урусов все повторял павшую на ум фразу из письма: «ведь это только подумать», разумея при этом своего тринадцатилетнего сына Пашутку, который научился чеботарить и уже курит табак как большой. «Заронит еще огонь, окаянный. Погоди ужо, вернусь — натру тебе рыло табаком. Ведь это только подумать, курильщик! Ах ты, язви тебя, шкет!..» Урусов ругался, а у самого душа от радости заходилась: сын мужиком себя почувствовал, волю, видать, взял над матерью. Потом, думая о сыне, стал думать о себе. Тоже курить наловчился раным-рано…
На краю деревни, за колодцем, там, где кончается поскотина и легла пашня, стояла караулка с односкатной крышей и железной прогоревшей трубой. В караулке, при воротах, жил дед Зубарь, худолицый, с оттянутой вниз челюстью и худой бороденкой. Он целыми днями сидел на канаве и курил медную, сделанную из ружейного патрона трубочку. Табак у него был злой, вонючий и крепко постреливал в трубочке. У караулки всегда собиралась ребятня, потому что рядом протекала река, да и, открывая и закрывая для проезжих ворота, можно было заработать пятак, а то и гривенник. Дед Зубарь привечал ребят — замена, а то поди-ка потаскай эти ворота от солновсхода до потемок. Ребятня собирала деду дрова, бегала ему за молоком в деревню, секла самосад и, разумеется, вместе с ним курила до рвоты и одури. Матери, иногда доглядев курильщиков, драли их, пушили деда сгоряча, а он посмеивался в бороденку, приговаривал:
— Табак нутро лудит. Не полынку ведь курят.
Ильку Урусова мать тоже выдрала у караулки, а лет через пять за этой же караулкой он первый раз пощупал груди у Любки. Вспомнилась жена, и он сказал Минакову: