Николай Чуковский - Рассказы
В бомбоубежище я спустился тоже только ради своих подчиненных. Я не мог бы заставить их пойти, если бы не пошел сам. Они считали, что, если бомба попадет, все равно где находиться — на доме, в доме или под домом; и я так считал. Но не ходить в бомбоубежище по тревоге — непорядок. А непорядка я допустить не мог.
В бомбоубежище было тепло и сыро. Электрического тока не давали уже вторые сутки, и подвал озарялся желтым светом керосиновой лампы без стекла. Копоть медленно оседала на лицах, желтый лепесток огня отражался во всех глазах. Когда где-то падала бомба, огонек вздрагивал и в лампе, и в глазах. В жестяной радиотарелке тикал метроном, и это означало, что воздушная тревога продолжается. Я задремал бы под это тиканье на скользких от сырости нарах, если бы не Ангелина Ивановна, которая без конца говорила одно и то же — как она похудела. Действительно, два месяца назад, когда я впервые увидел ее здесь, в подвале, она была полная белокурая женщина, а теперь казалось, что тело ее состоит из пустых мешков. Она повторяла, что все сваливается с нее, и заставляла женщин щупать себя. Она жаловалась, что скоро умрет, и светлые кудряшки тряслись над ее лбом.
Потом она рассказала, как умер наш дворник. Об этом все уже знали, а я даже видел его мертвого, сидевшего на деревянной лавке в конторе домоуправления. Ноги его в больших, совсем новых валенках протянуты были к чугунной печурке. Прошлой ночью он зашел туда погреться, заснул и не проснулся.
В бомбоубежище было человек пятьдесят, и все, кроме Ангелины Ивановны, молчали. Всем им нестерпимо было слушать ее плачущую скороговорку, и всем им, так же, как мне, некуда было деться от ее причитаний. Я ждал, когда она устанет и замолчит — хотя бы на минуту. И когда эта минута настала и Ангелина Ивановна замолкла, девичий звонкий голос сказал:
— Бомбят не здесь, а за Невой. Что тут сидеть, пойдемте на крышу!
Я поднял глаза и увидел стоявшую возле закрытой железной двери девушку в белом шерстяном платке. Собственно, я увидел только белевший в темноте платок, но мне и этого было достаточно. Я сразу вскочил.
2Так как сознание мое по временам потухало, я жил в отрывочном, не совсем связном мире. В этом мире уже несколько дней существовала девушка в очень белом пушистом платке. Я встречал ее только в полу-тьме и всегда внезапно; она вдруг обгоняла меня где-нибудь во дворе или на лестнице. Я видел лишь платок, покрывавший голову и плечи, и платок этот двигался сквозь мглу легко, летуче. Мне всякий раз хотелось догнать ее и заглянуть ей в лицо, но я не успевал об этом подумать, как платок исчезал за углом или просто растворялся во тьме. Заметив ее теперь в бомбоубежище, я вскочил и шагнул к ней. Но она уже выскользнула за дверь.
Я торопливо оглянулся. Наборщик Сумароков спал на нарах, раскинув ноги во флотских брюках; одна нога его была искривлена и не сгибалась в колене. Печатник Цветков спал тоже. И я вынырнул из бомбоубежища.
Едва железная дверь захлопнулась за мной, стал слышен дробный стук зениток. Четыре шестиэтажные стены с темными окнами окружали двор. Во дворе было темно, и только квадрат неба высоко вверху озарялся мигающими отсветами вспышек. Я озирался, вглядываясь в темноту, стараясь угадать, куда она побежала. Несколько лестничных дверей выходило во двор… И я успел увидеть, как белый платок мелькнул и скрылся за дверью.
Мы бежали по лестнице вверх; она на целый марш опередила меня. Сквозь стук зениток я слышал стук ее каблучков по ступенькам. Платок ее я видел только мгновениями, на поворотах. Вспышка озарила окно на лестничной площадке, и по огненному фону окна мелькнул ее темный узкий силуэт. Еще сегодня днем у меня начинала кружиться голова, едва я подымался на несколько ступенек. Но сейчас, догоняя ее, я перескакивал через ступени, и мне это ничего не стоило; я чувствовал себя легким, как бы бестелесным. Я бежал так быстро, что на третьем или четвертом этаже почти догнал ее.
— Я знаю, кто вы такой, — сказала она на бегу. — Вы редактор.
— Правильно, — ответил я. — Я редактор. А вы кто?
— Просто девочка.
По голосу, по детской легкости движений я уже и сам понял, что ей лет пятнадцать, не больше.
— А как вас зовут?
— Александра.
— Саша?
— Нет, Ася.
— Как славно!
— Что славно?
— Славно вас зовут, Ася!
Она промолчала, продолжая бежать вверх. Еще один лестничный марш. Не обернувшись, она спросила:
— У вас работает этот хромой мальчик во флотских брюках?
— Да, — сказал я. — Его фамилия Сумароков. Он очень плох.
— Плох?
— Да. Он скоро умрет.
— Он не умрет, — сказала она. — Я с ним поговорю.
Я рассмеялся:
— Отсоветуете?
— Отсоветую, — сказала она без смеха. — Можно зайти к вам в типографию?
— Конечно.
— А Ангелина Ивановна к вам ходит?
— Ходит.
— Напрасно вы ее пускаете. Она мне всех убивает.
Тут огненные зубчатые колеса завертелись у меня перед глазами, и шум крови в ушах стал громок, как шум водопада.
3Когда я очнулся, я стоял в темноте на площадке, прислонясь плечом к стене.
— Сейчас пройдет, — услышал я рядом ее голос.
Огненные колеса, золотые зубцы, перепонки и стрелы бледнели, и я уже почти не видел их. Шум в ушах отхлынул и умолк.
— Это пустяки, — сказал я.
Она подошла ближе и взяла меня за руку. Смутно белел платок; я слышал ее дыхание. Рука у нее была маленькая, теплая.
— Нет ли у вас фонарика? — спросила она.
У меня был фонарик, но я редко пользовался им, потому что берег батарею.
— Дайте.
Я сунул фонарик ей в руку. Вместо того чтобы озарить стены, она озарила меня. Я стоял, жмурясь от яркого света, а она внимательно меня разглядывала с головы до ног.
— Ваш ватник не застегнут, — сказала она наконец.
Действительно, мой ватник был не застегнут, потому что на нем не было ни одной пуговицы. Три месяца назад, в конце августа, когда я пришел пешком в Ленинград из захваченного немцами города, где я прежде редактировал районную газету, погода стояла еще теплая, и я явился в чем был, без пальто. В Ленинграде мне выдали ватник, но на нем не было пуговиц.
Она потушила фонарик и опустила его мне в карман.
— У меня есть английские булавки, — сказала она.
— Не надо.
— Нет, надо. Только стойте смирно, — прибавила она, не раскрывая рта, и я понял, что одна булавка у нее уже в губах.
Руки ее потянулись к моей шее, к вороту.
В это мгновение раздался протяжный рокот обрушившихся бомб, дом качнулся.
Я боялся, что она уколет мне шею, но пальцы ее не дрогнули.
— Это за Невой, — сказала она громко, чтобы перекричать треск зениток, и застегнула булавку.
Второй булавкой она скрепила мой ватник на животе.
— Ну, вот мы пришли, — проговорила она и открыла низенькую дверь.
Я шагнул вслед за ней и увидел небо.
4Нет ничего торжественнее осеннего звездного неба, спокойного, холодного, неподвижного. Но не такое небо увидел я. Торжественность и стройность его были разрушены. Оно дрожало, металось и дергалось, все в грязных подпалинах зарев.
Среди этих мечущихся огней крыша плыла и качалась, как корабль. Шагая по ее гремящему скату, я жадно озирался, стараясь как можно больше разглядеть при свете мгновенных вспышек. Эти вспышки взрывов вели между собой разговор, окликая друг друга через все громадное небо. Вспышка — и зарева пожаров гасли, гасли звезды, и на долю секунды выступали из тьмы крыши, шпили, мосты, провалы площадей осажденного города. Вспышка гасла — и все опять пропадало во тьме, и оставалось только черное небо в тускло светящихся пятнах.
Пожары окружали город кольцом со всех сторон, но ярче всего пылали на юге и юго-западе — там, казалось, текла золотая река. Это горело Лигово, горела Стрельна. Это была та петля, которая душила нас. Днем она была невидима, хотя мы чувствовали ее каждую минуту. Но ночью она становилась зримой. Я впервые с такой наглядностью видел весь этот медленно стягивавшийся смертельный круг и смотрел, смотрел, задыхаясь от ненависти.
Ася стояла за спиной, выше, — на скате. Я вспомнил о ней и обернулся. Прямая, туго затянутая платком, она смотрела вперед — через мою голову. И все мечущиеся огни этого нестройного неба отражались в ее глазах.
— Как им хочется нашей смерти, — сказала она. — А мы должны им назло — жить, жить, жить!..
5Когда я утром вошел в типографию, Сумароков не встал с табуретки.
Я вовсе не требовал от своих типографских, чтобы они вставали, когда я входил, но до сих пор они вставали.
Сумароков сидел на табуретке, протянув ноги во флотских брюках к железной печурке, в которой пылали бумажные обрезки. Одна нога у него была искривлена; из-за ноги его не взяли на военную службу. Еще не так давно он горевал об этом — ему было девятнадцать лет, он вырос в городе моряков и мечтал служить во флоте. Но теперь он забыл о флоте, сделался молчалив и малоподвижен, и его исхудалое грязное лицо — он давно не умывался — не выражало ничего, кроме постоянного страдания.