Николай Чуковский - Рассказы
— А то, что за ним тень ползла.
— Тень?
— Знаете, как бывало: ползет за человеком тень, и, куда бы он ни пошел, она за ним, и все дело портит.
— Какая ж тень?
— А неизвестно. Слушок, что ли. Кто-то кому-то что-то сказал, а что, кто, кому — неизвестно. И живет человек под тенью, как заколдованный. Что затеет — сначала как будто все за, никто не против, а потом по неведомым причинам ничего не получается. Началось с того, что из газеты его уволили. За что? Почему? Вы, говорят, тут ни при чем, просто должность ваша упраздняется. А через три недели на этой же должности уже другой работник сидел.
— Знакомое дело. Тот и распустил, который хотел на его место сесть.
— Может, так, а может, и не так. Слишком уж густая тень была. Обещали дать направленно в Москву — учиться, и не дали. В фотоателье не приняли: нет, мол, свободных мест. Хотел он выставку своих снимков устроить — завклубом не разрешил. Даже руководителем фотокружка его не утвердили. Опять он похудел, как тогда, в деревне, глаза затравленные, свысока со мной больше не разговаривает, а напротив, робко так, и все ко мне и дочке лепится. Руки опустил, ни во что уже не верит, за ворота его не выгонишь. И так мне его жалко было…
— А жил на твой счет?
— А на что ему жить? Но на мою зарплату тогдашнюю разве втроем проживешь? И задумала я сама его на работу устроить. Фотографию побоку. К нам в контору. Сговорилась со своим начальством. И все сперва прекрасно пошло — пригласили его, поговорили, обнадежили, дали анкету заполнить. А потом ушла его анкета куда-то, где-то гуляет, и начальство мое меня уже не обнадеживает, в глаза не глядит, говорит: встретились затруднения, да вы не волнуйтесь… А он совсем извелся, все старается вспомнить: может, сказал что-нибудь не то, может, не с тем знаком был. Всю жизнь свою припоминает и ничего припомнить не может. И стала уже его тень на меня переползать.
— На тебя?
— Ко мне хорошо на работе относились, но был у нас один работник, я его видела мало и даже не знала точно, чем он занимается. Небольшой, лысоватый, белесый такой, в гимнастерке. Прошмыгнет по коридору, как мышь, и — в свою комнату. Сидел он в отдельной комнатке в самом конце коридора, и дверь туда всегда была закрыта. И вот мне говорят, что он меня вызывает. Вхожу. Несгораемый шкаф, папки на столе. Сидит за столом, смотрит не в лицо, а в папку и спрашивает: «Вы с вашим мужем в оккупации познакомились?» — «Да, — говорю, — в оккупации, а что?» — «Нет, — говорит, — ничего, можете идти…»
— Только и всего?
— Меня уволили. А через день его взяли.
— Фотографа?
— Пришли ночью и увели. Потом обыск был — двое суток. Почему так долго? Негативы разбирали. Он все негативы за всю свою жизнь хранил. Он им особое значение придавал. Говорил: потом увидят, какой я фотограф. Он ведь никогда просто так не снимал, а все художественно: чтобы березка была, или тучка, или даль в тумане. Негативы у него и по коробкам и просто так навалом лежали. Двое суток их разбирали, да так и не разобрали; свалили в грузовик и увезли.
— Что ж ему предъявили?
— Эти самые негативы и предъявили.
— А что в них было?
— А ничего не было. Поляны, лесные просеки, та ива над речкой. Просто кто-то сказал, что он снимал при немцах. В этом все дело, в этом вся тень была. Снимал, а зачем снимал? А что снимал? А для кого снимал? Не для немцев ли? А он немцев хуже смерти боялся, только прятался от них, ни к одному даже близко не подходил. Но я про это все не скоро узнала, а тогда, когда его уводили, он только сказал мне: «Жди меня, я ни в чем не виноват».
— И ты опять ждала?
— Опять.
— Как же ты жила?
— Обыкновенно. Полы мыла. Давали мне в больнице белье стирать. А через год на прежней работе восстановили — там меня все потихоньку жалели, да и в копировщицах нуждались, а у меня уже опыт был. Я работала, а душой все по нему убивалась: жив ли он, какие муки терпит? Только дочка не давала мне о нем думать. Она все хворала, из болезни в болезнь, а присмотреть за ней некому — весь день лежит одна. Очень на отца была похожа, уставится беспомощными глазками и молчит — ну, он, совсем он.
— И писем от него не было?
— Через пять лет первое письмо пришло. Он уже на вольном положении, только уехать никуда нельзя. Денег просит. Я собрала, что могла, и послала ему. И пошли письма — одно другого печальнее. Брось, пишет, все, приезжай ко мне. Дочку вспоминал. Хорошо письма писал, я получу, прочту и — в слезы.
— И ты к нему поехала?
— Да как поедешь? Дочке все хуже и хуже, нельзя было с места трогать, вот я на три части и разрываюсь: работа, дочка, и он зовет. Впрочем, письма от него реже стали приходить, иной раз больше месяца нет письма, но я не обращала внимания, я тогда дочкой была занята. Взяли ее от меня в больницу…
— А что у нее было?
— Туберкулез. Костный. Ножка не двигалась. Положили ее в гипс, и я каждый день после работы к ней приходила. Там врачи хорошие, обещали ее к весне поправить, и она уже поправлялась, пополнела. А тут он письмо прислал, после большого перерыва, письмо коротенькое, но повеселее прежних. Пишет, что жить ему стало получше, никто его больше не теснит, работает по специальности, очень меня благодарит за помощь и обещает скоро долг свой отдать, то есть деньги, которые я ему посылала. Ну, думаю, какие могут быть между нами долги, а вот весной дочка поправится, и мы с ней к тебе приедем. Но тут, в середине зимы, в самые морозы, прибежала ко мне на работу больничная нянечка одна и зовет в больницу. Прибегаю, а у дочки моей уже глаза закатились, не узнает, не видит. Менингит. В три дня сгорела.
— Умерла!
— И стала я от горя, как каменная. Вернулась с похорон и подумала, что есть теперь у меня на свете только одна душа близкая, которой я нужна. На другой день уволилась, купила билет, связала вещи в узелок и поехала к нему, в Казахстан.
— Нашла его?
— А как же. У меня ведь адрес был. Смотрю: новый дом, третий этаж. Звоню. Открывает мне женщина, низенькая, полная, волосы распущены, гребень в руке. Спрашиваю. Заходите, говорит, и обождите, он в темной комнате, проявляет. И всю меня оглядывает — платок, пальтишко, туфли, узел. Вижу, поняла, кто я такая, губы поджала. Я тоже огляделась, заглянула в комнату: платье пестрое да деревянных плечиках висит, щипцы для завивки, комбинация розовая на стуле, а через спинку стула его брюки перекинуты. Я тоже все поняла. Повернулась и пошла.
— Так его и не видела?
— Отчего же, видела. Он выбежал за мною, как был, без шапки, без пальто, проявленная лента через плечо. Догнал, идет рядом, лопочет, извиняется, просит понять, не сердиться. Чудак! А я и не сердилась.
— Даже не сердилась!
— А что сердиться, ведь я его характер знала. Вижу, ему хорошо. Значит, я больше не нужна.
— И домой вернулась?
— Нет, у меня на обратный билет денег не было. Да и что я дома забыла. Увидела объявление, что требуются работники на строительство под Ташкент, пошла и записалась. Мне все равно было. Моя специальность всюду нужна.
— И поехала, и жила одна?
— Не одна. Ко мне ведь мальчонка прибился, татарчонок бездомный, лет одиннадцати на вид, у нас в саду урюк воровал, весь в лишаях, в парше, глаза гноятся. Я его вырастила. Студент уже. Письма мне пишет.
— А этот твой мерзавец?
— Какой мерзавец?
— Фотограф.
— Совсем он не мерзавец. Душевный человек. Я с ним больше не виделась, а фотографии его иногда в газетах встречаю: ивы, речка либо снежные горы в тумане…
5— Куда ты уходила?
— Я ведь только на минуточку. Вот и пришла.
— Что вы там шептались за дверью?
— Просила, нельзя ли мне постоять при операции.
— Не разрешил?
— Нельзя.
— А ты хотела посмотреть, как меня будут резать?
— Думаю, вам будет легче, если я буду держать вас за руку. Но нельзя.
— Конечно, мне было бы легче. Но все равно, наркоз. Я ничего не буду чувствовать?
— Ничего.
— Он сам тебе это сказал?
— Сам. Они сейчас придут за вами.
— Ну, чего ты! Тебе жалко меня?
— Жалко.
— Я люблю тебя, слышишь?
— Тише!
— Если все обойдется, мы пойдем и распишемся.
— Ну, какая я невеста. Тоща, стара.
— Дурак твой фотограф. Ты как цветок на стебелечке, тебя нельзя не любить. Подобрала одинокого, злого, обреченного старика, который без тебя умер бы, как собака. Ну, не плачь!
— Я не плачу.
— Куда ты? Дай мне еще поглядеть на тебя!
— Пришли за вами, Павел Степаныч. Прощайте.
1962
ДЕВОЧКА-ЖИЗНЬ
Я еще чувствовал себя прекрасно, только в глазах иногда рябило. Появлялись огненные зубчатые колеса и красно-золотые геометрические фигуры, которые крутились, дрожали и застилали поле зрения. Потом колеса бледнели, фигуры потухали, и я опять все видел, как прежде. Был и другой симптом — выпадение сознания: вдруг очнусь где-нибудь на лестничной площадке и не могу вспомнить, как сюда попал, куда иду. Некоторые думают, что голод — это желание есть. На самом деле так бывает только вначале, а потом остается лишь ощущение тянущей тоскливой пустоты внутри. К пустоте внутри я уже привык, а про все эти колеса и короткие обмороки мои подчиненные не должны были знать.