А. Дугинец - Боевой топорик Яношика
— Ёжо, я сам теперь пойду, — проследив мысленно путь до Крижны, заявил Гриша. — Ты возвращайся домой, а то влетит тебе от матери.
— Влетит? — Ёжо вздохнул и отвернулся.
— У тебя нет матери? Прости, я не знал.
— Есть, да только хуже, чем нет. Были бы дома отец да мать, так Боженка не пошла бы к коменданту, — тихо, словно жалуясь на судьбу, сказал Ёжо. — С нею и подруги не разговаривают за то, что служит у такого гада.
— А пошла бы к кому другому? — скорее спросил, чем посоветовал Гриша.
— Я уж не раз советовал ей. «Я, говорит, сама знаю, что мне делать. Я, говорит, здесь больше пользы принесу». Упрямая она у нас.
В ГОСТЯХ У БАЧИ
Темнело, горы окутались густым фиолетовым туманом, когда Гриша и Ёжо выбрались из лесу и стали подниматься на Крижну.
На самой середине этой необъятной лысины гордо чернела высокая скала, которая днем показалась Грише всего лишь большим камнем.
— Камень Яношика, — сказал Ёжо, кивнув на скалу.
— Камень? — недоуменно переспросил Гриша.
— Так называют.
Недалеко от Камня Яношика стоял курень. От костра, чуть поблескивавшего перед куренем, струился в темное небо сизый дымок.
— Вот и салаш бачи Франтишека, — сказал Ёжо.
— Шалаш, а не салаш, — поправил Гриша.
Но Ёжо настаивал на своем:
— Салаш.
Добродушно улыбнувшись, Гриша махнул рукой:
— Забыл! Мне сегодня почему-то кажется, что я у себя дома, на Алтае. Такие же горы, леса…
Между шалашом и Камнем Яношика, на траву, словно прилегла небольшая сизая тучка. Казалось, она только что спустилась с неба, чтобы немножко отдохнуть и вновь отправиться в путь.
Не то от шалаша, не то от этой тучки послышались тихие, как вздохи лесного ветерка, жалобные звуки.
Они напоминали и кукование тоскующей кукушки, и курлыканье улетающих журавлей, и тяжелый, угрюмый плеск Иртыша. Гриша, учившийся когда-то музыке, догадался, что это скрипка и играет кто-то на одной басовой струне.
Скрипка притихла. Чуть слышное эхо улеглось по кустам, обступившим Крижну, как толпа любопытных мальчишек. Послышался надтреснутый, старческий голос. И полилась песня, слова которой сразу же западали в душу, становились понятными даже плохо знающему словацкий язык:
Я сом бача вельми старый,
Не дожием до яры,
Не будут ми кукучки кукать
В тим моим старим кошари.
Гриша стоял, положив руки на винтовку, висевшую на груди. И взяла его за сердце такая тоска, словно он слышал не голос незнакомого человека, а кукование родной алтайской кукушки, тоже случайно попавшей в этот прекрасный, но все-таки чужой, непривычный край…
Помалу, овечки,
Голями, долами.
Я сом бача старый,
Не владзем за вами.
Гей, дзини-дзини дай дон!
Гей, дзини-дзини дай дон!
— Бача поет, — тихо сказал Ёжо. — Он всегда поет, когда один.
Смолкла скрипка. Замер голос певца. Лишь где-то во тьме, за шалашом, блеяли овцы. А позади, в лозняке, шелестел ветерок, уносивший с Крижны песню старого бачи.
Когда приблизились к шалашу, от которого веяло запахом сладкого букового дыма, Гриша увидел невысокого, совершенно лысого старика лет шестидесяти. На темном лице его ярко выделялись седые косматые брови да тяжелая серебряная подковка усов. А морщин на лбу было, пожалуй, не меньше, чем тропинок на Крижне. Одетый в белые суконные штаны и короткую жилетку, он сидел на пеньке возле костра, над которым висел огромный черный котел. Держа на коленях маленькую, почти игрушечную скрипку, старик помешивал в котле большим деревянным черпаком. У его ног, положив серую морду на лапы, дремала овчарка. Увидев посторонних, она зарычала, но, успокоенная хозяином, снова задремала. Бача подбросил хворосту в костер. Ярко вспыхнувшее пламя осветило все вокруг. И то, что издали Гриша принял за сизую тучку, оказалось отарой белых овец.
Бача встретил гостей молча и сдержанно. Посмотрев на Гришу спокойным, но глубоко проникающим взглядом, он вполголоса спросил:
— Рус? — и, не дожидаясь ответа, пригласил: — Садитесь, отдыхайте, — а повернувшись к псу, приказал: — Стереги!
Пес встрепенулся, навострил уши и поднял голову.
— Плохой из него сторож! — махнул Ёжо рукой и сел на траву рядом с Гришей. — Зарычал, только когда на хвост наступили.
— Э-э, нет! Он сказал мне о вас, когда вы еще по лозняку пробирались, — возразил старик. — Никто не видел, когда шли сюда?
— Только пан Шпицера.
— Не в добрый час все это стряслось, — покачал головой старик.
— Что? — насторожился Ёжо.
— Да я насчет убитых гардистов…
— Вы уже знаете? — удивился Ёжо. — Откуда так быстро?
Но бача будто и не слышал вопроса.
— Только что с этой фабрикой каша заварилась, а тут товарищ не стерпел… — Бача улыбнулся Грише так, что тому стало ясно: старик все знает. — Придется вам на недельку притаиться, а то по горам теперь начнут рыскать. Нарветесь.
Бача взял скрипку. Медленно разгибая спину, встал и ушел в шалаш. Гриша удивленно посмотрел ему вслед; красная кожаная жилетка, полы которой впереди свисали до самого пояса, совсем не прикрывала спины.
«Зачем шьют такие коротышки? — подумал Гриша и прилег возле костра. — Откуда это пошло? Может, еще от тех времен, когда вояки ходили в латах, прикрывавших грудь от пики или валашки, и когда поворот спиной к врагу был позором, равносильным смерти?..»
Гриша не раз уже видел эти традиционные жилетки, прикрывающие только грудь. Но сейчас вспомнил о них лишь потому, что в этот вечер мог думать о чем угодно, только не о том, что волновало больше всего. Смерть Яна Ковача выбила его из колеи. Надежда вспомнить вторую фамилию не оправдалась. Теперь осталось только одно: ждать счастливой случайности или довериться старому баче.
Старик вышел с огромной деревянной чашкой, наполненной белой жидкостью.
— Ты уже пробовал жинчицу?[6] — подходя к Грише, спросил он.
— Пробовал, — загадочно улыбнулся Гриша. — Нельзя мне ее.
— Да, раз побывал в концлагере, то желудок у тебя не для жинчицы, — понимающе кивнул бача. — Без привычки ее и здоровому пить нельзя.
Старик передал чашку Ёжо и тут же принес коровьего кислого молока.
— Попей, это после дороги хорошо. А кашу с молоком будешь есть?
— Когда-то мама часто варила, — ответил Гриша, не отрывая взгляда от ярких угольков костра. — Любил. Да вот уж третий год не ел. Нас там только баландой поили.
— Что такое баланда? — широко раскрыв и без того большие черные глаза, спросил Ёжо.
— Пойло, которым кормят в Германии наших людей. В воду подболтают немного черной муки или отрубей, заварят и пей. Да и то по одной консервной банке в день.
Заговорив о жизни в Бухенвальде, Гриша вспомнил, как Вацлав Гудба учил его думать и верить.
Однажды вечером по концлагерю прошел шепот, что через час всех здоровых погонят на станцию работать. Узники знали, что придется грузить бомбы или снаряды. И каждый старался сказаться больным, лишь бы не быть выгнанным на позорную работу. Гриша тоже решил симулировать. Гудба спросил его, почему он не идет. И сам же ответил:
— Совесть не позволяет. А давай подумаем. Может, надумаем что-нибудь хорошее?
— Что тут надумаешь! — безнадежно махнул Гриша.
— А ты все же подумай, — настаивал Гудба. — Сколько вчера сожгли умерших от голода?
— Сорок.
— А сегодня?
— Шестьдесят два.
— А тебя когда унесут?
— Может быть, завтра…
И вдруг Гриша понял, что единственная возможность остаться живым — это пойти на работу, откуда иногда удается бежать. Пошли они с Гудбой на станцию и в тот же вечер бежали. Впоследствии не раз Гриша прибегал к рекомендованному Гудбой средству: искать выход и верить.
Однажды возле Иены Гриша расхворался и, обессиленный, был схвачен богатым бауэром. Отец двух эсэсовцев, бауэр и сам хотел выслужиться перед гитлеровцами. Он связал русского и, заперев в комнате, поехал в полицию.
Что мог придумать Гриша?
Если бы даже удалось развязать веревки, то и тогда не убежишь: ни решетки на окнах, ни дубовую дверь лбом не прошибешь. А в комнате, кроме рояля и нескольких венских стульев, ничего не оказалось. И все же Гриша решил действовать до последней возможности. Сперва перегрыз веревку.
Руки свободны! Ноги свободны!
Но как выбраться из дома? Из соседней комнаты доносился веселый разговор, смех: сын хозяина, гитлер-югенд, хвалился перед матерью успехами в муштре.
Вдруг в голове Гриши точно молния сверкнула. Он подбежал к роялю, на пюпитре стояли ноты вальса «Дунайские волны».
— Умирать, так с музыкой!
Раскрыв рояль, Гриша сел на стул, взял аккорд и сам удивился, когда пальцы привычно и жадно побежали по клавишам.