Петр Сальников - Горелый Порох
Поднявшись на локти, Антон заозирался: не расмешил ли кого?
— И-и-и, Захарьич, так и напужаться недолго. Арапланом летать начинаешь? — шутливо проговорила бабка Надеиха, суетясь в утренних заботах у печки.
— Да, неладно вышло… Хуже некуда, — задышно отговорился Шумсков, не соображая путем, что делать, о чем сказать. — А тебе, я чую, все аэроплан мерещится?
Совсем недавно старая Надеиха своими глазами видела, как чуть ли не над самой деревней сбили самолет, и теперь она к делу и не к делу приплетала свое словечко про диковинный «араплан».
— Мерещится, а как же. Поди-ка, отвяжись от него, ежели он и до се в ушах визжит. Небось в тыщу человечьих глоток завизжал-то, родимец, когда с неба-то его сшибли… А уж как из дыму-то выкручивался — и так, и эдак. А все никак… Так и хрястнулся оземь крестом черным. Прости, осподи, прогрешения наши, — бабка щепотью потеребила кофтенку на груди и вздохнула: — Жалезный, а боль тоже знает!
— Я эти аэропланы еще в первую империалистическую на своей шкуре спытал, — с заносчивой надсадой заворчал Антон, — немец-то в ту пору из самолетов-то, кроме бомб, на наши позиции и газы пускал — вот штука: без крови в могилу запросишься, ешки-шашки…
— От казни этакой ты, видать, и двошишь-то, ровно тебя воздухом обделили… И с лавки летаешь. Ей-бо, так, Захарьич…
— Так да не так. С недосыпу, должно, все мои полеты, тетка Надежда. Я ведь — смешно сказать — с той мировой еще вдосталь ни разу и не выспался, — широко зевая, пожаловался Антон. — То мировая, значит, то своя, гражданская, завязалась. За ней — порухи-голодухи да нэпы всякие, индустриализация, колхозы, Хасаны да Халхин-голы. Финская кампания — тоже война не из легких, а теперь вот и Отечественная возгорелась, опять жизнь со смертью сошлись — поди, разними их…
— А ты, выходит, и до се воюешь? — посочувствовала бабка Надеиха.
— Я-то не солдат давно. Душа воюет… — Антон поднялся с пола на лавку и, зябко кутаясь в полушубок, завозил руками рубаху на груди, желая унять ту самую войну.
— Дык и поспал бы еще, коль душа-то болит, — снова пожалела бабка Антона и тем напомнила ему сон о паханом поле.
Шумсков обрадовался этому напоминанию и, как на духу, с немужской болтливостью принялся рассказывать о том, что видел. И закончил он свой рассказ с такой крестьянской отрадой, что хоть разом беги на то, разделанное солнцем, полюшко и сей хлеб.
— К печали — твой сон! — ошарашила Антона бабка. — Сытому золотце снится, а мужичку — все земелька родимая… А ты не печалуйся, Захарьич, от земли да нужды не уйдешь никуды, — с мудреным спокойствием урезонивала Надеиха своего начальника. — И поле, и печаль — все твое, раз такой ты большой человек у нас.
Антон Захарович Шумсков по тому тяжелому времени занимал самую хлопотную должность — председателя сельского совета. Бабка Надеиха при том сельсовете, на правах хозяйки дома, исполняла три должности: сторожа, уборщицы и рассыльной. Вся работа Антона творилась у нее на глазах и она изумленно дивилась: в каких-таких жилах у него держалась сила, с каких-таких запасов бралось терпение и воля, которые он без малейшей скупости расточал на людей, на их жизнь, не прося и не желая в замен ничего. И годов немало председателю, а он все такой же неугомонный, или, как он сам себя называл, — «мобилизованный». Старая Надеиха ничем не могла помочь ему и только жалела да охала.
— Дома поболе спать надобно, — выразила она свою заботу и на сей раз, — иначе заквелеешь, Захарьич. А ежели силов нет — значит не форсись. А то все спозаранку, все допреж петухов дело норовишь переделать. Сильнее людей хочешь быть?..
Шумсков и в самом деле в любую пору и погоду выходил из дому затемно и под петушиный переполох, обходя избы, барабанил в окошки, скликая народ на работу. В сельской конторке (она же и колхозное правление) он отдавал распоряжения, выслушивал слезливые и матерные бабьи молебны, ругался сам, грозил нерадивых немцем и принудиловкой и тут же уговаривал, словно выпрашивал милостыню: «Граждане колхозники, товарищи милые, хоть и не за что, а надо работать. Ради фронта, ради победы… Мобилизуйтесь в своих силах. Они есть же еще у вас… Не поддавайтесь войне проклятущей, иначе она сожрет и нас, и свет белый!» И Антон при этих словах заходился страшным удушным кашлем, словно глотку его опять завалило немецким газом, как в давнюю войну. Тогда люди, жалеючи его, послушно разбредались по работам. В изнеможении, сгорая от стыда, он валился на лавку, чтобы перевести дух, и его тут же на какие-то минуты глушил сон. А сегодня эти самые минуты, словно в насмешку, нагрезили ему блаженный и обманный сон о паханом поле.
— Пересилить людей — мудреное дело, Захарьич, — не отступалась Надеиха от своей мысли. — Нонешний человек и умом и горем сильнее стал… Его тока на истину направь — он те любую печаль переможет. Вот с какой стороны заходи, ежели ты начальник большой… А сновидений бояться — век не спать. И так скажу…
Антон покосился на старуху, смолчал. Облокотясь на подоконник, желтым ногтем соскреб наледь со стекла, продышал проталинку величиной со старинный пятак и приник глазом, словно к орудийному прицелу. Уже развиднелось и сквозь сырую холодную проталинку он стал разглядывать свою древнюю деревеньку Лядово. Притихшая, по-весеннему неухоженная, щербатая от сгоревших изб, выстуженная ветрами и лютыми морозами, скорбная от немалого сиротства, она выглядела незащищенной от любого горя и печали. Где-то за ее избенками, за Лешим логом, за давно пересохшей речкой Лядочкой было то самое поле, которое видел Антон во сне. Оно уже было самой печалью, потому как его ни пахать, ни засевать было нечем…
Надеиха прикрыла заслонкой протопленную печь и, послюнявив пальцы, потушила гасничку на печном уступе. И удивилась: без огня в избе вдруг стало светлее.
— Ай уж и весна занялась — ночь-то как покорочела, — она глазасто растаращилась на стены, на карточки в мушиной крупке, на закопченого угодника в красном углу, на домашнюю утварь и на засветившиеся белым утром окошки в легком морозном кружеве. С устатку отерев лицо и руки фартуком, пахнущим чугунами, бабка присела на лавку близь председателя. Толкнула в плечо: — Печаль-то не в щелку полезет. Эт тебе не сверчок…
Антон, не сказав и слова, отпрянул от окна и подошел к печке. Выломав и веника былинку, что потверже, опустился на колени перед горкой сора и стал выбирать окурки, заметенные Надеихой после вечерней сходки стариков и тех немногих мужиков, какие уцелели от оккупации и армейского призыва. Чем меньше людей оставалось в деревне, тем чаще, без сговору и поклички они сходились по вечерам в избе Надеихи. Здесь теперь размещалась конторка сельсовета и колхоза. Прежние казенные помещения были сожжены и порушены немцами при отступлении. По деревне дважды прокатился фронт, изрядно поубавилось домов и людей, но жизнь уцелела. Осиротевшая бабка Надежда со старушечьей радостью впустила в свою избу деревенское начальство, а с ним и тутошний народ — всяк сюда протоптал собственную тропку. Идут просить, жаловаться, ругаться, идут по делу и без дела, посудачить о новостях и просто покурить.
Антон с алчной мукой старателя выковыривал из кучки избяного сора окурки, близко подносил каждый из них к ослабевшим глазам и определял «добычу». Теребя обгорелые закрутки, он высыпал в костлявую ладонь остатки махорки, жадно гонялся за каждой оброненной табачинкой, как за крошкой хлеба. Набрав самосаду на две закурки, он сдвинул сор под печку, поднялся на ноги и, как бы похваляясь, показал Надеихе:
— Сегодня урожайно вышло, ешки-шашки!
— Какая-то ты у меня власть бестабашная, Захарьич. Срамота, ей-бо… — усмехнулась бабка. — Ужли нельзя паек табаку выхлопотать? Тебя ж в районе все черти знают. Прости меня, окаянную. А то все вы, кураки, только на разумеевском самосаде души греете. А то вот откажет старый Разумей, тогда и покукуете…
— Чего-чего, а дыму сыщем. Чего об том молоть зазря. Ты, Надежда, дозволь-ка лучше Женьку помянуть.
— И газетку пора бы хоть какую-никакую выписать. Чай скока месяцев-то пролетело, как ослобонили нас?.. И почитали бы, и на курево сгодилось — все душе спокойнее. А то, как чуть, к Надеихе, все — Женьку помянуть… — бабка уронила в подол фартука седую косматую голову и завыла в голос.
У Антона тоже комок к горлу подкатил, взялся за шапку.
— Куда уж? Погодь маленько, пошукаю чего-либо, — дружелюбно заскороговорила бабка Надеиха. Шумнула носом в уголок фартука, промокнула глаза и с валкой усталью прошла в спаленку.
Антон слышал, как деревянным стоном скрипел шкап-самоделка, когда старуха шмыгнула туда-сюда ящиками, как снова захлопала она, силясь унять вскипевшую, никак незаживающую боль.
— Букварь-то давно издымили — от книжки-то лишь одежка осталась, — в доказательство бабка высунула в разъем занавесок руку с пустыми корочками учебника. — Теперь «арифметике» настал черед гореть. — Порылась еще в сусеках своего «шкапа» и хлипко, но уже без слез, вздохнула и подала книжку: — На, поминай!