Ладислав Мнячко - Смерть зовется Энгельхен
А сколько и каких заслуг появилось у каждого такого патриота! Говорили даже, что такими бумажками, удостоверяющими особые заслуги, увлеклись и некоторые из наших, из тех, что были в Плоштине!..
Нет, вы только посмотрите на пана Кроупу, когда он, запыхавшись спешит куда-то! Сколько нехороших мыслей возникает сразу! Или вот плакат-тот, что висит против ворот! Красивый плакат, сделанный со вкусом, с достоинством, — он ненавязчив, но он призывает восхищаться отцами города, которые ненавязчиво и достойно приветствовали новые времена. На сером фоне большие буквы.
Белые — «Весна».
Красные — «Мир».
Синие — «Свобода».
Плакат висит на другой стороне улицы, и мне не видно подписи, набранной незаметными маленькими буквами: «Ваш меховщик». «Ваш» — это значит мой тоже. Мой меховщик… Как удачно, что у меня есть свой меховщик!
Часами просиживал я там, в отдаленном углу сада, а все остальное время простаивал у ворот госпиталя. Я внимательно следил за проходящими по улице, меня интересовало, как они ходят, куда идут. Я смотрел на людей, которые не видели меня, я всматривался в их лица. Мне казалось по временам, что я узнаю их, но нет… Я приходил в отчаяние, снова надеялся, я ждал нетерпеливо ждал, и мне становилось все грустнее. Нет, сегодня уж не придет. Но все же придет, придет когда-нибудь, должна прийти! Нет, невозможно, чтобы она не пришла…
А потом перестал ждать, только сидел, склонив голову, на скамье и чертил палкой на песке контуры дома Зихи такими, какими сохранила их мне память. Мне было тяжело. Нет, не придет. Не может, не имеет права прийти, нельзя ей прийти ко мне.
Послышались чьи-то шаги, остановились, и я увидел сапоги, стоптанные, старые, такие носят только в горах, совершенно изношенные сапоги. Мне стало страшно, что-то ударило меня по голове, я боялся пошевельнуться, поднять голову. А сапоги не трогались с места, это не ошибка, тут нет никакого недоразумения, это те самые сапоги.
— Мама!.. — застонал я.
Я все еще боялся взглянуть на нее, я смотрел только на ее ноги, на ее сапоги, которые я узнал бы из миллиона других. И вот они стали приближаться. Вот они рядом с моими ногами. Та, которую я так долго, так нетерпеливо, с таким страхом, с такой надеждой ждал, сидела рядом со мной.
— У меня было в городе дело…
— Я так ждал тебя, мама, так боялся, что ты не придешь…
— Много работы в поле. Поздно засеяли. Жить-то нужно…
Я уронил голову ей на колени и заплакал. Она добрая, она и не думает упрекать ни в чем, не хочет обидеть меня, но то, что она пришла, все, что она скажет, все, чего не скажет, все мне одинаково больно. Пришла моя мама. Пришла мама Рашкова.
— Ты поседел, Володя…
— Пустяки, мама…
— А ходить умеешь? Покажи.
Я показал, что умею ходить.
— Ты вроде меньше стал, у тебя была бычья шея, а теперь ты не тот. Кормят-то ничего? Заботятся?
— Заботятся, мама.
Мы старались всеми силами не говорить о том, что было, но старайся не старайся, от того, что было, не уйдешь.
— Была у тебя Марта?
— Была.
— Ну и что же?
— Ничего. Я думаю, она уже уехала в Канаду.
— А ты что же?
— Я — У меня нет никакого права… я не мог помешать ей, мама.
Она нахмурилась, стала строгой.
— Не болтай, Володя, о правах.
— Ну что сказать тебе, мама? Она лучше меня знала, что нельзя вернуть то, что было. Уж очень много зла стало между нами. Поэтому она и уехала.
— Как баловаться, так она хороша была.
Какой смысл объяснять? Она бы не поняла. Там вверху, на хуторе, снова строгие нравы. Ведь теперь мир.
— Она мне была как родная. Два года жила у нас, пока Кубис не взял ее в Злин. Боже милосердный, да я о ней больше плачу, чем о Франтике. Ничего не осталось, ничего, ни у меня, ни у нее.
— У меня тоже ничего не осталось, мама.
— Что же это сделали с нами, с вами, со всеми…
Она махнула рукой, словно хотела отогнать заботы и печали. Спокойно рассказывала о Плоштине, о женщинах, как они живут там в горах. Кое-кто из партизан помогает, как может, привозят лес для новых домов, деньги. Останки плоштинских мужчин похоронят в братской могиле в долине, в Уезде; Николая тоже перенесут туда. Приедут из Злина, будут речи говорить.
— И свадьба будет в Плоштине. Петер берет за себя Милку Похилу.
Она думала — две свадьбы могли быть в Плоштине, могли быть и три, но их не будет. Долго говорили мы о Плоштине, вспоминали всех по имени, как, где живут женщины, кто устроился уже, кто еще нет. Это была наша партизанская мать, всепрощающая, великодушная.
Она поднялась, перекрестила меня, наказала скорей выздоравливать и приходить наверх. И ушла. Долго я смотрел ей вслед, она скрылась уже за углом, а я все еще смотрел. Ко мне вернулся мир, какого я давно уже не знач. Она лучше, добрее бога, в которого верит, она умеет прощать. Когда я сказал ей, что собираюсь разыскать Энгельхена и что я обязательно найду его, где бы он ни скрывался, хоть на краю света, она только вздохнула. Плоштинским женщинам от этого легче не станет.
Вот какая она была. И я почувствовал себя так, как будто мне дали великое отпущение, как будто меня, осужденного, помиловали. Это была милость.
Не знаю, сколько времени я стоял у ворот. Из оцепенения вывел меня голос сестры Гелены.
— Вы здесь, Володя… мы ищем вас по всему саду…
Я обернулся. Рядом с сестрой стоял американский офицер. Я не понимал. Они меня ищут? Американец протягивал мне руку.
— Капитан Голд, — представился он.
Он говорил на чистом чешском языке. Я не понимал еще. Я никогда не видел его, имя ничего мне не говорило.
— Вы меня ищете?
— Вас. Сестра много мне о вас рассказывала.
Сестра Гелена? Я взглянул на него внимательнее. Рыжие волосы, знакомые черты…
Ах, вот что, ведь я не знал фамилии Марты.
— Прошу вас, мы можем сесть здесь на скамье.
Сестра Гелена ушла, мы остались одни. Но что ему от меня нужно?
— Как Марта?
Американец молчал. Молчал и чертил по песку носком башмака. Его молчание было недобрым. Что-то случилось.
— Что-нибудь случилось?
— Неделю назад она приняла морфий, — ответил он тихо.
Кажется, я застонал. Неужели еще и это? Неужели не кончилась еще страшная война? Так вот в какую Канаду она собиралась! Значит, ее звали Марта Голд. Так ее звали — Марта Голд.
— Она была у меня в больнице, прошло уже около двух месяцев. Она сказала, что уезжает с вами в Канаду.
— Я хотел бы знать… Не сердитесь, но у меня никого больше не осталось на свете. А вы, кажется, были близки с ней.
Он обвиняет меня? Его слова, во всяком случае, звучат как обвинение.
— Для меня это тоже тяжело. Страшно. Верьте мне.
— Вы не так меня поняли… — проговорил тихо капитан. — Я пришел к вам, потому что хочу знать: отчего? Отчего она это сделала? Я ее брат. У нас, евреев, такие связи очень сильны. Особенно теперь, после этой войны.
Почему она сделала это? Я знаю, почему сделала. Вряд ли кто-нибудь знает так же точно, как я. Но зачем знать такое этому капитану? Разве ему станет легче?
— Я пришел просить вас все мне сказать.
— Марты нет, — ответил я, — вам трудно это понять. Вы жили совсем в другом мире, вы не знаете, что такое оккупация. И не какая-нибудь, не какая-нибудь немецкая. Особо немецкая — нацистская.
— Мне пришлось видеть кое-что в Европе. Наконец, я солдат, и если говорить правду, я не ожидал найти ее здесь живой.
— Не требуйте этого от меня. Недалеко от Визовиц есть сожженный хутор. Там вам скажут. Я… я не могу говорить об этом. Одно могу сказать вам — она выбрала себе самую страшную судьбу, какая может постигнуть еврейскую женщину в оккупированной стране. Я не знаю ничего страшнее. И еще — я очень любил ее.
Капитан вынул из бумажника письмо.
— Это она мне оставила.
Я дрогнул. Дрожащими руками взял ее письмо. Буквы прыгали у меня перед глазами. Нет, я не мог. Не мог читать. Не мог…
— Не могу… не сердитесь, не могу…
— Если позволите, я прочту…
Зачем? Зачем он пришел мучить меня? Чего хочет от меня этот незнакомый человек?
— Чего вы хотите от меня? Почему не оставляете меня в покое?
— Я хочу правды. Хочу знать правду. Вы знаете ее. Разве вы не видите, каково мне? Вы не можете отказать мне. Она послала меня к вам. Сама написала, чтобы я вас нашел. Вы что, не понимаете? Я ее брат…
Он был несчастлив, он просил, он убеждал. Но зачем ему знать правду? Поможет она ему? Возвратит ему разве сестру, единственное существо, которое было у него на свете?
— Покажите, — сказал я спокойнее.
И стал читать:
«Я не могу, у меня нет сил сказать тебе, почему я решилась на этот шаг. Я не могу объяснить это тебе так, чтобы тебе не было стыдно за меня…»
— Ей нечего было стыдиться, — прервал я чтение. — Я очень немного знаю людей, которым так же нечего стыдиться, как ей…