Иван Шамякин - Торговка и поэт
Сбруя, безусловно, была немецкая, а сани наши, белорусские, березовые, не новые, но крепкие, только задок новый и выкрашен в нелепый цвет — в черный; ни один наш человек, подумала Ольга, не стал бы красить такую вещь в черное, только немцы могут. Всплыло воспоминание далекого детства: в санях, на которых отвозили покойников на кладбище, тоже что-то было покрашено в черное — не то оглобли, не то полозья, она хорошо не помнила. От этого воспоминания сделалось как-то неуютно; в последнее время она перестала верить во многие приметы, но все равно ее набожное комаровское воспитание сказывалось.
Вещи на санях были накрыты большим кожухом. Ольга приподняла его и увидела швейную машину, разобранный велосипед и целых три мешка, мягкие, с одеждой, конечно.
— Натаскал, паразит, — сказала вслух Ольга все с той же целью — настроить себя.
Конь, наверное, почувствовал, что перед ним свой человек, который ничего не возьмет с воза, и фыркнул миролюбиво, спокойно.
Ольга похлопала его по загривку; с конем нужно подружиться, он должен стать ее помощником.
Почувствовала, что замерзает. Удивилась: так одета! Одевалась в самом деле не для похода с мешком за плечами, а для поездки в санях. Натянула старые лыжные штаны, которые после родов были ей тесны, а теперь ничего — выбегалась, похудела, надела шерстяную кофточку, Адасев летник, подвязала его ремнем, поверх всего — старый материнский кожух, замызганный сверху, но с густой шерстью, теплый. Холодно, наверное, потому, что от плиты разгорячилась. Да и промозгло на дворе, вчера была оттепель, капало с крыш, ночью чуть подморозило, и город окутан густым туманом, от которого даже тяжело дышать.
Не сообразила, что и зябко, и дышится тяжело от волнения.
Вернулась в дом. Друтька вымазывал хлебом сковородку. Рожа его блестела от жира. А настроение еще более поднялось.
— Вот это заправился!
— Шапку хотя бы снял, безбожник!
Ольга вынесла из «зала» свой мешок, старалась нести легко. Друтька подхватил помочь. Поднял мешок — удивился:
— Тяжелый какой! Что ты натоптала в него?
— Бомбу положила, — сказала Ольга без улыбки. — Как думаешь, на бомбу найдутся охотники?
Полицай захохотал.
— Найдутся! Там теперь все купят. Позавчера двое танк украли с завода. Немцы самолеты подняли, разбомбили где-то в лесу за Боровлянами этот танк. Что себе люди думают? Куда они гнали этот танк? В голове не укладывается. Чокнутые какие-то.
Ольга вышла следом за ним, проследила, как он примостил в санях ее мешок. Потом быстро вошла в дом, в свою спальню, достала из ящика гранату, потрогала чеку — хорошо ли держится? — засунула гранату за пазуху, под левую грудь.
Села в сани на мешок с сеном, с левой стороны, чтобы на ухабе не прижаться к Друтьке гранатой, повернулась к дому и трижды перекрестилась.
Друтька, отвязывая вожжи, увидел это и не улыбнулся, сам, направив коня на дорогу, с серьезным видом размашисто и медленно осенил себя крестом.
Прошелся шагов с полсотни рядом с санями, потом стегнул коня вожжами, и, когда тот, фыркнув, побежал, вскочил в сани, толкнув Ольгу так, что она пошатнулась и прижалась гранатой к перекладинам решетки, даже заболело в боку, испугалась очень: от таких толчков и взорваться можно!
— Чуть из саней не выбил, медведь!
— Ничего, не стеклянная, не разобьешься.
Ольге не понравилось, что, не успев отъехать, он заговорил с ней, как с опостылевшей женой, и, может, впервые в ней зашевелилась та ненависть к полицаю, которой не хватало.
На комаровских улицах было еще пусто, изредка попадался пешеход, спешивший на работу на завод или в немецкое учреждение. Но на Советской было уже довольно людно, шло и ехало немало немцев. Они шли по-хозяйски, не спеша, но с необычайной немецкой пунктуальностью: по каждому из них хоть часы проверяй на любом перекрестке. Изредка проезжали легковые автомашины с высшими оккупационными чинами. Из-за машин Друтька прижимал возок к самому тротуару. Проехать по центральной улице, чтобы потом пересечь ее, нужно было всего метров триста, не больше.
Ехали медленно, с молчаливой настороженностью, будто разговаривать здесь считалось непристойным. Видимо, Друтька, зная нрав своих хозяев, боялся их. И не случайно. Вдруг немец в офицерской шинели, с портфелем, властно поднял руку.
Друтька натянул вожжи и сразу полез за документами.
— Я имею документ, герр офицер. Я ист полициянт. Полицист. Их ист аусвайс.
«И это конец? — подумала Ольга без особенного страха, но с горькой иронией и со злостью на себя. — Не проехали и версты — и конец всему твоему плану».
О том, чтобы использовать свое оружие тут, на улице, и не подумала. Влипла по-глупому, безмозглая баба. Разве что мелькнуло маленькое, как далекий огонек, утешение: Друтьке тоже не отвертеться от кары за ее гранаты, она все свалит на него.
Немца не интересовали Друтькины документы. Даже не посмотрел на них. Поднял черный кожух, которым Друтька накрыл мешки. Ольге показалось — немец знает, что у нее в мешке.
«Неужели предательство?» — с ужасом подумала Ольга, вспомнив юношу в полицейской форме, который принес гранаты; самое страшное, если предал тот, кому доверился Захар Петрович.
Нет, немец мешки не трогал, и Ольга сообразила, что страх ее напрасный: странно было бы, если б, зная, что в мешке, он один, даже не достав револьвера, проводил такую операцию.
Офицер аккуратно сложил кожух, вскинул на ту руку, в которой держал портфель, и, погрозив Пальцем Друтьке, сказал целую речь. По тону и жестам Ольга почти все поняла: немец не ругал, спокойно и покровительственно стыдил полицая, что в то время, как великая армия фюрера замерзает в русских снегах, и они, немцы, объявили сбор теплых вещей, он, служащий нового порядка, таким теплым ледермантель (слово это повторил несколько раз) накрывает мешки. Как можно! Это же издевательство над своими благодетелями. Так, во всяком случае, Ольга перевела последнюю фразу, и ей стало почти смешно, что не она влипла — Друтька влип, получил от хозяина выговор.
Она сказала:
— Данке, пан офицер, данке.
— О, фрау ферштанден! Гут, гут. Фрау клюгер копф, — хвалил он и внимательно присматривался к ее кожушку.
Ольга снова растерялась. Сдерет кожух. Кожушка ей не жаль, но вылезет, как скула, граната под пиджаком. Нет, ее облезший, замызганный кожух господину офицеру не показался, он снова похвалил ее и снова выговорил Друтьке за его несознательность. И пошел с портфелем и кожухом.
Друтька дрожащими руками спрятал свои удостоверения, аусвайсы, круто и зло повернул коня и въехал в первый переулок около католического кладбища, чтобы и сотню метров, что остались до Долгобродской, не ехать по опасной Гитлерштрассе.
Полицай понуро молчал, только шумно сопел, будто ему заложило нос. Ругать немца не отважился, даже наедине с Ольгой и в безлюдном переулке, но в душе, конечно, кипел.
Ольга видела это и тоже молчала. Да и не до Друтьки ей было, не до его переживаний. Происшествие это впервые заставило подумать, что не то она делает, не так и очень может быть — не добьется своей цели. Не имела она права принимать такое важное решение сама.
Друтька не выдержал, укорил:
— Легко благодарить за чужой кожух.
— А ты ждал, когда он полезет в мешки? — зло спросила Ольга. — Небось там у тебя дороже кожуха.
— Кожух такой тоже не валяется на дороге.
— Для него твой кожух все равно что на дороге лежал.
— Им тоже не разрешают так…
— Вернемся — пожалуешься.
— На кого? — хмыкнул Друтька.
— И кому?! — со злостью уколола она.
Это, очевидно, испугало полицая, он искоса глянул на попутчицу и дал отступного.
— А, черт с ним, с кожухом! Не в нем счастье. Чего не случается на войне. А немцы — они тоже разные. И добрые. И скупые, жадные… Как и все мы. Ты же про свой мешок в первую очередь подумала, потому и спешила быстрей откупиться моим кожухом.
Ольга слушала его невнимательно, она думала о своем.
Когда проезжали недалеко от дома Захара Петровича, у нее больно сжалось сердце. Как она могла не сказать всей правды такому человеку? Никогда не переживала так, когда кого-то обманывала, с матерью, случалось, хитрила — и ничего, совесть не мучила. Но там были мелочи. Тут же жизнь поставлена на карту. А жизнь ее теперь нужна не только ей и маленькой Светке. Осознание своей нужности людям — да каким людям! — Родине (когда-то туманное для нее понимание родины теперь расширилось, прояснилось и вместе с тем стало очень конкретным, как самое близкое, дорогое вошло в сознание, в сердце всем тем своим смыслом, о котором не однажды говорил Саша), это осознание наполнило жизнь непривычной, трепетной и волнующей радостью, поэтому еще сильнее хотелось жить — по-новому жить.
Как маленькой девочке, захотелось чуда: чтобы Захар Петрович как добрый волшебник, встретил вон за тем домом, остановил коня, ссадил ее с саней, забрал мешок. Потом пусть бы хорошенько выругал, ремнем отстегал — она с благодарностью поцеловала бы его руки.