Сигурд Хёль - Моя вина
Она постановила, чтоб мы виделись дважды в неделю. Не чаще — чаще нельзя, это может привлечь внимание. Пойдут разговоры. А молодой девушке такие разговоры ни к чему, они могут испортить ее репутацию.
И все же мы виделись почти каждый вечер. Я отдал ей свой гербарий, и она говорила, что занимается сбором растений. Она, между прочим, в те две недели немножко занималась ботаникой.
В пределах, установленных различными ее соображениями, нам было хорошо. Я был влюблен и восхищен, но иногда взбешен и обижен — иначе и не могло быть. Поскольку соображений у нее было множество. Существовал ряд вещей, которых не могла себе позволить молодая девушка. Девушка обязана блюсти себя, не то она пропадет за бесценок. Девушка должна знать себе цену и следить, как бы она не снизилась. Сохранной и невредимой она должна сберечь себя для будущего супруга. Ну, а я, — о, я ей нравлюсь, страшно нравлюсь, но мы ведь оба так молоды, и кто знает, что будет с нами через год, не то что через три, когда я — самое раннее, я же сам говорил — смогу кончить занятия…
Но, с другой стороны, было очевидно, что кое-что я все же могу себе позволить и кое-что она может себе позволить. Мы могли себе позволить целоваться сколько угодно или почти сколько угодно. Мы могли обниматься и быть так близко, так близко — только не т а к близко. И я мог, когда ясно было, что нас никто не увидит, разглядывать ее, трогать ее, целовать и гладить и — о, впрочем, неизвестно, в самом ли деле мне это разрешалось. Но тут она не могла мне отказать, потому что ей самой это было так приятно, и потом — это же не было то самое, что надо беречь, что надо держать нетронутым капиталом для суженого…
О, как ей было приятно показывать мне себя! Не все, конечно. У нее была очаровательная шея, прелестные плечи и безупречная грудь, которой она гордилась. Все это мне дано было увидеть — не просто так, не беспрепятственно, конечно. Но обоим нам бывало ясно, что к концу вечера…
В течение лета я основательно изучил — как бы это назвать? — ее географию. Верхнюю часть ее географии. Я был ей за это благодарен. Я и сейчас ей благодарен. То была восхитительная страна. Я считал ее страной молочных рек и кисельных берегов.
Иногда, правда, я забывался и делался слишком настойчив. Нельзя сказать, чтоб ей это не нравилось. Просто тогда она оборонялась. И в свои восемнадцать лет она была куда искушенней в игре, чем я в мои двадцать два. Она ничего не имела против нашей веселой возни. Напротив, она увлекалась и забывалась. Но не настолько забывалась, чтоб пренебречь своим важнейшим долгом, чтоб отдать мне на произвол свое святая святых, то, что сберегалось только для супруга, только для нареченного.
Она и так не была уверена, что оставляет меня в границах дозволенного. Но, с другой стороны, как она однажды выразилась, она знала, что оттого, что мы делаем, никого не убудет, ведь никто ничего не узнает и не докажет. А вот то… Ну, а поскольку никто ничего не докажет, а нам так хорошо — нам ведь хорошо? Я согласен?
Я был согласен.
Я к ней несправедлив.
Я вижу, что преданное бумаге, черным по белому, в грубых, неповоротливых словах, все это кажется холодным, расчетливым, отталкивающим, быть может. Но так ли это было? Не знаю. Отчасти, вероятно, да. Но это было и непосредственно и искренно тоже.
И верно то, что я считал ее прелестной, теплой, невинной и полной очарованья.
И такой она, я думаю, была.
Самое себя она расценивала как товар. Ее тело, ее любовь были — товар. Это было и осознанно и не осознанно ею. Поскольку она склонялась перед фактом и признавала куплю-продажу не чем-то унизительным, скрыто-безнравственным, но данью хорошему тону, установлением и обычаем, чем-то в порядке вещей и оттого нравственным, ей удавалось выступать в качестве рыночного товара, не понимая, собственно, что она рыночный товар. И в то же время она это понимала. И потому она оберегала свое очарование и одновременно его использовала. Потому она умела быть расчетливой и невинной, циничной и восторженной.
И получалось что-то нежное и трогательное и — очень женское, помимо всех ее расчетов. Что-то глупое и куриное, но неотразимое. Что-то изумительно, блистательно куриное. Когда она пускалась в рассуждения о морали и ее требованиях, я называл ее своей девочкой-наседочкой. И она не обижалась.
Конечно, я возмущался. Почти всякое наше свиданье кончалось тем, что я возмущался. Так вот как проявляется невинность в наше время! Впрочем, не так ли она проявлялась и всегда? Но одновременно я был тронут и очарован. И, кажется, действительно влюблен.
К тому же стояло такое жаркое лето. И такие тихие вечера.
Свою премудрость она черпала от матери.
— Я все рассказываю маме, — сказала мне как-то Ида. — Ну, то есть, — она залилась краской, — не все, что мы делаем, но… мама у меня как сестра.
Я эту маму никогда не видел. И это большое упущенье.
Мне вспоминается сцена, которой я был свидетелем однажды зимой, много лет спустя. Выпал снег, и вся детвора высыпала на улицу с лыжами и санками. Группка девочек с санками стояла по одну сторону улицы, двое мальчиков и девочка — по другую. Мальчики кричали: «Идите к, нам!» Девочкам очень хотелось — мальчики слепили такую огромную, чудесную снежную бабу! Но одна — самая хорошенькая и миленькая, Эрна, — к сожалению, не могла перейти улицу. Она обещала маме, что никогда, никогда не станет переходить через дорогу без взрослых, потому что откуда ни возьмись может налететь машина и тогда… Так что она дала слово маме, и поэтому…
И получалось, что никто из девочек не мог перейти через дорогу к мальчикам и снежной бабе. Не идти же им было без Эрны, самой хорошенькой, миленькой, самой замечательной из них из всех.
И тогда одна девочка нашла выход:
— Мы перевезем Эрну на санках! А потом перевезем ее обратно. Вот ей и не придется переходить дорогу…
Так маленькая Эрна добралась до мальчиков и огромной, чудесной снежной бабы.
Усилилась ли за те две недели наша влюбленность?
Не думаю.
Всякое чувство требует развития, оно хочет идти дальше, хочет новых и новых подкреплений. А мы — мы кружили вокруг да около табу. Она стремилась к дозволенным радостям, я был в напряжении, все большем и большем безысходном напряжении, и меня то и дело кидало от кротости к бунту.
Летней ночью я убегал домой, разгоряченный так, что во мне кричал каждый нерв и все чувства были обнаженно-чутки. Я различал голоса птиц, вникал в многообразную жизнь, кипящую в траве и кустарнике, видел, как цветы замыкаются на ночлег, чтоб снова распахнуться утром, а сам являл собой смятенный вихрь переживаний. Изнеможенный, в мокрых башмаках, валясь с ног, я добирался до дому под утро, бросался в постель, спал три-четыре часа, а в половине шестого меня уже безжалостно поднимали. Чтобы добудиться, приходилось брызгать на меня холодной водой.
Иногда — сначала редко, но по мере того как шел день за днем и я возвращался по ночам не солоно хлебавши все чаще, — мне вспоминалась Кари. Ее лицо, отмеченное болью счастья, — далекое от всего на свете…
Я гнал это лицо. То было прошлое. Теперь я был влюблен в девушку иного толка, воспитанную строго, нет — мягко, и потому вынужденную помнить о своей ответственности.
После двенадцати таких дней я отправился на танцульку. Ее устроили как раз рядом с пансионатом, где жила Ида. Я заявился незваный, захватил самую хорошенькую девушку и к тому же был из другого прихода, что само по себе почти так же скверно, как быть шведом или русским. Вечер кончился потасовкой.
На меня напали двое. Одного я повалил, в другого успел только метнуть грозный взгляд и пустился наутек от народного гнева, ибо остальные уже сплачивали против меня свои ряды. Слава богу, ноги у меня длинные…
Во время следующего свиданья девственность моей возлюбленной висела на волоске. Она вздыхала, она молила. Никогда еще никто не отстаивал так горячо интересов мужчины, который к тому же не был в тот момент ей известен даже по имени. Бог знает отчего мне на ум пришли рассказы о старых, низкооплачиваемых банковских кассирах, готовых принять гангстерскую пулю, защищая банкноты, которые, не достанься они грабителю, пустил бы по ветру жирный, бестолковый шеф, вложив их в нефтяные участки, где никогда не бывало нефти.
На том стоит мир. И поскольку это лучший из миров, то ничего не поделаешь.
В ту ночь было и три часа, и половина четвертого, и лишь пенье петуха спасло Иду в последний миг от вступления на путь, уготованный всему нежному полу. Петух явился стражем добродетели, и я бежал, подобно неверному Петру, которому в последний миг все-таки не дано было предать своего Спасителя.
Потом ее отдых кончился, она уехала, и с глубоким вздохом облегчения и тоски я улегся спать и проспал все длинное, тихое, теплое воскресенье.