Аркадий Первенцев - Над Кубанью. Книга первая
— Отнеси в хату, — сказал он, — да гляди, дури не наберись коню полову в нем замесить. Понял? Любка подойдет, пироги поставит.
Павло взялся за вожжи.
— Прощевай, Семен Егорович, — сказал он, круто повернув повозку. — Скажи отцу, днями до его добегу.
День, было потемневший с утра, распогодился. Появилось скупое декабрьское солнце, подогревшее ночную изморозь и снова увлажнившее бурьяны и ставни.
Сенька, привязав овцу в сарае, решил сколотить ей загородку. Попросив у соседа Литвиненко молоток и плотничьи щипцы, пошел в огород и, оглядевшись, начал выдирать гвозди из ветхого литвиненковского забора. Тащил через один, чтобы не повредить огорожи. Когда в кулаке оказался толстый пучок ржавых гвоздей, он, невозмутимо посвистывая, покинул место преступления. Подобрав щепки и доски, снятые с заколоченных окон и двери, он перенес их под сарай — и деятельно принялся мастерить загородку. Торопясь, часто попадал молотком по пальцам и таил надежду, что вот-вот должен же, наконец, примчаться Мишка, более ловкий, чем он, в столярном искусстве. Друг не являлся, и Сенька, хоть с грехом пополам, закончил работу и даже остался ею доволен.
— Вот и готова закута, — торжественно сказал он, обращаясь к овце, — а Баварцу ясли смастерим чуток погодя, дай только потемнеет.
С трудом перевалив ярку в закуту, он кинул ей охапку объедьев, и овечка стала жевать стебельки, торопливо двигая узкими челюстями.
Сенька медленно обошел все подворье, уставившись на единственный столб, чудом уцелевший от забора, почесал затылок, как это делал Лука — его прежний хозяин.
— Собачий народ. Растянули все как есть. Не углядели мы с Мишкой, справедливо батя замечание сделал.
Любка появилась незаметно, так что Сенька даже вздрогнул от неожиданности. Она несла, прижав к груди, макитерку с заквашенным тестом и завернутый в вышитую старенькую скатерку узелок с выпирающим острым ребром чашки.
— Здоров, Егорович, — шутливо сказала она, осторожно ставя ступню, чтобы не оскользнуться и не побить посуду, — отчиняй-ка окна, двери, принимай незваных гостечков.
В комнате раскутала узелок, и Сенька увидел глиняную миску, наполненную кусками утятины и оладьями.
— Снедайте, Егорович, — пригласила Любка улыбаясь. На смуглых щеках появились ямочки. — Небось проголодался, кишка кишке марш играет?
— Тоже скажешь, — мальчишка поморщился, скосясь на чашку, — мы уже с батей поснедали, австрическими галетами, во!
У Сеньки с утра не было во рту и крохи. Занятый работой, он забыл про еду, и теперь от ароматных запахов снеди у него засосало под ложечкой. Он проглотил слюну.
— То были австрические галеты, а тут жилейская утка. Обед на обед никогда не повредит…
— Батю подожду.
— Чего его ждать. Хватит тут на обоих, да еще останется, — сказала Любка, подсучила рукава узкой ситцевой кофтенки и, захватив ведерко, пошла к двери. У порога обернулась. Заметив, что мальчик не решается приступить к завтраку, приказала: — Снедай да выматывайся из хаты, я посгоняю пылюку, да хоть трошки пол глиной подмажу. Срамота глядеть… бобыли несчастные. Булку бери в скатерке, там и соль…
Вильнув задом, Любка вышла, прихлопнув дверью. Сенька принялся за утятину, высасывая косточки и мелко размалывая их зубами.
— Жаль, что щербатина у меня во рту, а то бы я мозговую косточку на порошок перемолол, — рассуждал мальчик, хрустя и посапывая.
Мостовой удивился, обнаружив сияющие стекла, выскобленные подоконники, веселый огонек, — в печи жарко горели овечьи кизяки, выпрошенные Любкой у Литвиненко. У порога он развел руками, не решаясь ступить на вымазанный глиной пол, расписанный шахматным узором.
— Сенька, вот так преображение господнее. Как на пасху. Может, мне в сарае перегодить?
Любка улыбнулась, обнажая острые зубы. Она раскраснелась у печи. Поставив на стол оголенные локти, подперла подбородок руками.
— Скидай в сенях сапоги. Ишь захлюстался, как валух у неудахи хозяина.
— А, это вы, Любовь Мартыновна! Мигом сниму чеботы.
Мостовой был весел и радостен. Очевидно, поездка принесла удачу. Пройдя к столу по постеленной Сенькой дерюжке, он крепко пожал Любкину руку. Любка оглядывала его сухощавое лицо, чуть тронутую сединой голову, давно не бритые щеки, покрытые рыжеватой колючкой, и в глазах ее, так похожих на обмытую дождем черную смородину, появилась неясная тоска. Она тряхнула головой, привела в порядок выбившиеся из-под платка прямые гладкие волосы и покусала пухлые губы, придающие ее лицу детски наивное выражение.
— Вроде посправнее был, Егор, а? — сказала она. — А может, оттого, что небритый? Седой волос нажил.
— Седина — кручина невеликая, Любка, — поглядывая на утятину, заметил Мостовой каким-то булькающим от голодной слюны голосом, — абы кость не размякла. Для казака жидкая кость — гибель.
— Ты бери, бери утятину, — предложила Любка, — для вас принесенная. А насчет кости, я ж не знаю, Егор, я ж у тебя кости не щупала.
Мостовой засмеялся, почувствовав в словах Любки особенный смысл, и начал расправляться с уткой. Сенька так, чтобы не слышала Любка, шепнул:
— Ну как, батя, богатунцы? Хохлы как?
Отец ущипнул его за бок.
— Много будешь знать, скоро поседеешь. — Заметив обиду сына, успокоил — Хорошо, Сенька. У них уже вполне Советская власть, и знаешь… батарея полевая на площади… право слово. Вот тебе и хохлы, дружные. Завернем, Сенька, дела, не горюй.
— И ничуть я не горюю, батя! Я такой…
Мостовой давно заметил мешки в доме, но спрашивать не хотелось. Он догадывался, откуда зерно и мука, и сознание того, что вот он, взрослый казак, вынужден будет жить за счет своего сына-мальчишки, как-то беспокоило его и омрачало радость важных известий, узнанных в Богатуне и у Хомутова. Он воевал, а сын, лишенный школы, голодный и холодный, зарабатывал хлеб, которым он сейчас, по возвращении с фронта, должен будет пользоваться. Это наполняло его горячей любовью к своему вихрастому сынишке, всегда такому гордому, даже в нищете, серьезному не по годам, и одновременно поднимало в его душе чувство ненависти. Наступит ли когда-нибудь справедливость на земле? Найдет ли народ настоящую свободу?
В печке догорели кизяки, развалившись багровыми кусками жара. Любка ударила по ним рогачом и нача «ла разгребать по поду. На стеклах играли огоньки, и Сенькино загорелое лицо отливало кованой бронзой. Вот с такими лицами Егор видел статуи в разбитых снарядами дворцах польских магнатов.
Пользуясь тем, что Любка была занята возле печи, Мостовой спросил Сеньку:
— Откуда? — указал глазами.
— Заробленное, Павло привез. Тут, видать, и за пай.
— Лука знает?
— Я не спрашивал.
— А Павло чего говорил?
— Ничего особого. Свалил, да и айда до дому. Хотя нет, говорил. Днями забегит…
— Угу, — пробурчал Егор, подошел к окну, закрыв его собой.
— Что там, батя?
— Кажется, твой дружок, Мишка Карагодин. Видать, пожертвование приволок.
Миша слез с Купырика, снял с нее узкий чувал, разделенный для удобства на два оклунка; оставив кобылу непривязанной, направился к хате. В комнату вошел с пустыми руками. Поздоровался, подмигнув Сеньке: выйди, мол, на минутку. Егор подозвал Мишу.
— Видал все с окна, — раздельно отчеканил он, — скажи папаньке спасибо. Да только пускай не присылает больше ничего, понял?
Миша замигал.
— Почему?
— Что мы, побирушкп? Не сумеем выпросить — отнимем.
Заметив испуг Миши, похлопал его по спине.
— Чего прислал отец?
— Мука вальцовая, сало да моченые яблоки. Батя говорил, что вам должен.
— Было такое дело, — согласился Мостовой, — на богатунской ярмарке, на покров день… Ну ладно, подберем. Отец дома, в горы еще не мотался?
— Мотался, дядя Егор. Две ночи у нас переспали кум Мефодий Друшляк да Махмуд-черкес с Ульского аула.
— Мефодия знаю, а Махмуда нет. Молодой?
— Молодой. Хотя черт их разберет. Черный, худой, они все на один лад, азияты.
Мостовой поглядел на мальчишку и укоризненно покачал головой.
— Это уж зря, Мишка, — сказал он, — вот вроде китайцы для нас все одинаковые; если на кумыка глянешь, тоже вроде их всех на одну колодку делали. А они н-а нас глянут и смеются: русский Иван, все как один, яман. Яман — плохо, по-ихнему. А почему? Потому что научили нас так их считать. Как глаз чуть нашего косоватей или кожа чудок почугунистей, уже и не человек. А это зря… Приглядись к ним, и глаза у них разные, и щеки, и носы, и все, одним словом, снаружи. А разгляди их снутри, есть и добрый, как ангел, и злой, как черт. Один из них весь век хребтину гнет, а другой знай чихирь-вино попивает. Горя у них еще больше нашего. Нас хоть вот с одного боку жмут.
Вопьется клещук вроде Луки и сосет кровь, и черта два его отдерешь, даже когтями. А у них тоже свой Лука-клещ, да еще и мы его норовим по горбяке ляпнуть, злость срываем… Разобраться — одинаковые мы с ними. Бедняк и бедняк, богач и богач. Да и строение организму одинаковое: голова, два уха, в носу пара дырок, на ногах по пяти пальцев. Только у голытьбы нашли две жилы, чтоб на двадцать четыре часа хватало горбатиться, а у богатого — кишка тонка и жилы голубые какие-то, как потянешь, так порвешь.