Григорий Люшнин - Строки, написанные кровью
Мне кажется, что в эти минуты никто не думал о хлебе, никого не гнула усталость. Все внимание, весь слух к сцене, к этому невысокому военнопленному пианисту без имени и фамилии.
Мелодия сменяла мелодию. Так играть мог только музыкант-виртуоз. Когда он сделал небольшой перерыв, чтобы вытереть вспотевшее лицо, кто-то из зала спросил:
— Как звать-то тебя?
— А это не обязательно, — ответил пианист и снова заиграл.
Было видно, как к окну подошли два конвоира-итальянца, послушали и отошли. Потом снова появились и уже не отходили. Они приоткрыли окно. Видно, музыка Верди напомнила им о родине.
— Ты песню какую-нибудь нашу, товарищ, заведи! — попросил пожилой солдат.
— «Катюшу», что ли? — спросил музыкант.
— Давай «Катюшу»!
И после небольшого проигрыша весь зал затянул:
Выходила на берег Катюша…
Когда песня была на взлете, к окну, где стояли два конвоира-итальянца, подошел эсэсовец с безразличным лицом. Он грубо отстранил их и, не говоря ни слова, бросил в открытое окно гранату, на сцену, под рояль.
Раздался оглушительный взрыв, разлетелся в щепки рояль, и упал сраженный осколками гранаты музыкант, не доиграв песню до конца. А у меня сложились такие стихи:
Сегодня песню новую
Я слышу поутру,
Веселую, бедовую,
С такой уж не умру.
Поют солдаты весело,
Голодные поют.
А ива ветви свесила.
Невестой смотрит в пруд.
Стоят фашисты, хмурятся,
На лицах их тоска —
Идут как будто улицей
Советские войска.
Нет, это песня новая
Летит во все концы,
Веселая, бедовая,
Как русские бойцы.
Вот он, мой комиссар
Весна 1942 года. Германия. Интернациональный концлагерь Ней-Бранденбург. Концлагерь разбит на сектора. Вокруг секторов двухрядный колючий забор с невысокими вышками на углах. В междурядьи бегают собаки с тупыми мордами. Им не попадись — загрызут. В каждом секторе приземистые желтые, как гробы, блоки. Каждый блок окружен проволокой и подходить к ней запрещено. И откуда немцы взяли столько колючей проволоки? Наверно, вся Германия плела ее целый год.
Переговоры или перекличка через проволочную стену запрещены. В течение дня все должны лежать на нарах и молчать. На наш блок два конвоира и ходят они вместе, как цифра II, длинные, несуразные. Только по их команде можно встать и выйти во двор на прогулку. Командование — их страсть. Вот один в своих дверях, другой в своих приказывают встать, обуться и на поверку во двор. Тяжело достается тому, кто слезет с нар последним. Сразу получает прикладом в спину и становится во дворе в сторону. Он потом будет один маршировать вокруг блока. После поверки по лужам топает колонна голодных замерзших военнопленных. И если кто-нибудь из-за лужи собьется — пиши пропал. А в ушах звенит осточертевшее:
— Линкс! Линкс! Линкс!
Конвоиры во время марша незаметно отходят от колонны, встают каждый у своей двери и, обнажив штыки, дают команду:
— По нарам!
И попробуй, пробеги мимо, чтобы конвоир тебя не ударил по спине — засечет. Из-за этого многие лишились жизни. После вечерней поверки двери до утра закрывались на железную перекладину. Лишь ночью все спокойно отдыхали.
В неделе был один бесконвойный день — воскресенье. Пообедав брюквенным супом, все выходили и усаживались на солнышке у стены блока.
Мое излюбленное место — возле скрещивания тропинок от блоков в одну дорогу, ведущую на кухню. Тут стоял низко срезанный пень клена. На нем можно посидеть и погреться. И, кроме того, на притоптанном деревянными колодками пятаке я мог писать стихи, выводя острым концом палочки ровные строки. Стихи эти обычно затаптывались, но находились любители поэзии, которые заучивали их. Однажды ко мне подошел обросший мягкой черной щетиной немолодой человек с впалыми голубыми глазами и прочитал только что написанные четыре строки.
— Складно и дельно пишешь, — сказал он.
Я сразу не обратил на его слова внимания.
Сидел в задумчивости — писал «Письмо матери».
— Надо бы на бумажку, — сказал он снова. — Сохранять такие вещи стоит.
— На бумажку! — удивился я. — Где ее взять?
— Нужно найти. — Немного помолчав, добавил. — И найдем, только пиши правдивее и больше. Пусть потом поколение читает о наших муках и нашей борьбе. А карандаш вот, бери!
Человека этого звали «дядей Костей», а близкие друзья его за советы и доброту — «комиссаром». Понравился он и мне. После этого разговора мы чаще стали встречаться и беседовать. Какой человек! Умница! Настоящий коммунист. Он участник штурма Зимнего дворца в Петрограде в 1917 году. Он видел и слышал Ильича. Мне нужно быть ближе к этому человеку.
Сначала я подумал: «Откуда он возьмет бумагу?» И, откровенно говоря, не верил в его обещание. В лагере было строго запрещено писать и хранить бумагу. И все же дядя Костя сдержал слово. Правда, это была не обычная бумага, а разных размеров фотокарточки наших людей. Среди них и глубокие старцы, и дети. Добрые старушки и красивые девушки. А добывал он фотокарточки так.
Когда умирали наши солдаты от голода или плетей фашистских конвоиров, их свозили в специальное место и там раздевали догола. Из их гимнастерок вынималось все содержимое. Дядя Костя собирал только фотокарточки и приносил их мне. А я с обратной стороны на пожелтевшей от времени бумаге писал стихи. Но прежде чем написать на фотокарточке, зарифмовывал строки на земле. И расходились стихи по камерам, заучивались наизусть. Через больных, которых перегоняли из концлагеря в концлагерь, стихи попадали в разные руки. Иногда дядя Костя приносил целую пачку фотографий, а иногда только несколько штук. И совсем не потому, что в этот день было мало умерших, а потому, что у солдат порой не оказывалось в карманах даже карточек родных.
Но вот что-то дяди Кости не видно ни во дворе, ни на прогулке, ни на кухне, где получаем баланду. И у меня кончилась бумага. Я решил зайти к нему в камеру, рискуя быть наказанным кожаной плетью, набитой песком.
Дядя Костя лежал на нарах, прикрытый дырявой рогожей. Губы его были сухими и белыми, как мел. Глаза закрыты. Спал. Но только я присел на край нар, как он открыл глаза и прошептал:
— Пить!!
Как ужаленный, сорвался я с места и прямо в свою камеру. Но ни у кого в котелках не оказалось ни капли воды. На что парень, по прозвищу Голубчик, запасливый, и то сидел без воды. Вода была только на кухне. Пройти на кухню — это все равно что убежать за ворота. Но пройти на кухню все же можно. Ведь ходим мы получать баланду, Правда, только раз в сутки, в обед. А обед прошел.
В моих ушах не переставая звенело: «Пить». Вспомнил я, как дядя Костя высушил однажды свою пайку и отдал учителю из Ярославля, чтобы тот заглушил сухарем понос.
Сел я с котелком на пень и жду удобного момента, чтобы рыбкой нырнуть мимо часового на кухню, в царство воды. Мысленно я уже представлял себе, как все произойдет, как я принесу котелок воды дяде Косте. А пока вытащил свою неразлучную палочку из кармана и стал писать на земле стихотворение:
Вот он, мой комиссар,
Севший утром на бревна,
Бородат, но не стар,
Сорок пять ему ровно,
Он воды попросил,
Но здесь нету колодца.
За водою мне в тыл
Ночью выйти придется.
Лучше в руки взять нож,
Раз — и вены наружу.
Но ведь кровь не попьешь,
Крови мало к тому же.
Я, привыкший к труду,
Цену верности знаю.
Я колодец найду.
В бой рванусь, упаду,
Кровь в фашистском аду
Я на воду сменяю.
Я пишу стихи под визги плети
В какие бы дикие условия не попадал советский человек, каким бы тяжелым камнем над ним не висела беда, как бы над ним не издевались враги, он был непоколебим в своем правом деле, он оставался солдатом, верным своей матери-Родине, России. Нахлынет ли горе-горькое, голодное и холодное, подкрадется ли беда безутешная, казалось бы, не поднимет больше человек головы и не встанет на ноги. Но, нет! Сначала один, за ним второй затягивают в камере песню. И льется она, как ручеек между зеленых бережков по камешкам, легко и непринужденно. К ней прилаживаются другие — и камера ожила, задышала. Вот что такое песня. Она и силу придает, и бодростью награждает.
Недалеко от концлагеря, у помещика, жили русские ребята, которых гитлеровцы пригнали в Германию на работу. Проходя мимо нас по дороге, они всегда пели «Катюшу». Но однажды, когда во дворе лагеря шла вечерняя поверка, возвращавшиеся из города под надзором полицейского девушки и парни громко распевали новую песню, слова которой были мне знакомы. Но откуда я знаю их, где слышал я эти слова? Обернувшись, на меня посмотрел дядя Костя и подморгнул: