Григорий Люшнин - Строки, написанные кровью
Осень сурового 1941 года. Вильнюсская крепость. Широкий двор крепости кипит, как муравейник. Возле восточной стены стоят в два ряда повозки, на которых каждое утро вывозят умерших от голода, ранений и пыток. В воротах двое часовых с автоматами. На углах вышки с пулеметами. На высокой кирпичной стене проволока в несколько рядов с наклоном во двор крепости. По двору, еле передвигаясь, бродят военнопленные с котелками — ждут черпака баланды из прелой прошлогодней картошки. Отсюда дорога до дома и далека, и трудна. Всем известно, что фашистские войска где-то под Москвой. А в Москве мать с сестрами и трехлетним братом. Я в крепости в самой тесной камере на бетонном полу среди раненых. В голове еще слышится гул вражеских самолетов и глухая артиллерийская» стрельба. Происходит что-то невероятное. Как могли подпустить врага к воротам столицы? Но, может быть, фашистов в мешок сажают, а потом начнут колотить? Но почему же тогда, кроме охраны, по двору ходят полицейские с дубинами и бьют первого попавшего на глаза по затылку? Почему ни за что забивают до смерти еле двигающегося человека, попавшего в плен? Свободный русский человек под железным сапогом фашизма!.. Страшно!.. Боюсь! Нет, этому не быть!
В моих глазах стоит, шумя листвой, Измайловский парк, с его красивыми притоптанными дорожками вокруг пруда, сделанными искусной рукой мастера скамейками на аллеях. А по вечерам разноцветные полосы огней. Летние читальни, где за столиками сидят школьники и студенты, разложив перед собой книги. И вдруг это все будет разрушено и сожжено, как и всюду на территории, по которой прошли фашистские войска.
Я видел, как горели большие деревни, выбрасывая черные клубы дыма и длинные языки пламени в голубое небо, наводя страх на соседние села. Я слышал, как плакали дети и голосили женщины у своих жилищ, как в зажженных хлевах ревели коровы, прося помощи у людей. А люди бежали дальше от огня, чтобы не оказаться под вражеским обстрелом.
Война шла, поднимая села и древнейшие города на воздух, оставляя пыль и пепел после себя. Но разве для этого их строили наши предки, вкладывая в работу всю свою силу и ум? Они хотели, чтобы мы жили в этих домах, ходили друг к другу в гости, растили детей и пели веселые песни, захлебываясь счастьем.
Что сейчас творится в Москве? Чем занята мать? Учатся ли в школе сестры? Работает ли завод? Эти думы не покидают меня ни днем, ни ночью. Ищу в своей камере земляков-москвичей. Никого. Вчера умерли от ран два ленинградца, а сегодня их вынесли во двор и положили на повозку. Один пожилой, другой совсем юнец. Будто отец с сыном встретились здесь после долгих боев, они лежат рядом лицом к лицу. Сейчас еще вынесут несколько покойников, и тронется повозка, запряженная узниками, на кладбище.
Камера, в которой я находился, считалась самой «опасной». Первый побег из крепости, совершенный двумя заключенными, принадлежал нашей камере. Всегда последней затихала ночью наша камера. Одно-единственное окно с толстыми железными прутьями, выходившее во двор крепости, — под самым потолком. И все-таки нас не обходили фронтовые новости.
Кое-какие вести выдумывались самими ребятами и сообщались всем во время обеда на кухне. И через час уже вся крепость говорила победе Красной Армии под столицей. Это клалось для того, чтобы рассеять фашистские слухи о взятии Москвы.
Некоторые иногда верили немецким сплетням. Но был у нас один человек, всегда молчаливый, не вмешивавшийся ни в какие шоры о войне и жизни, спокойно относившийся к дележке баланды. Он обычно сидел в углу и редко когда поднимался с места, будто боялся, что другой человек займет его насиженное место. К нему подходили, брали котелок, наливали супу. И сколько б ни налили, он ничего не скажет, даже не скосит своих впалых умных глаз. Он всегда о чем-то думал, поворачивая голову то в одну, то в другую сторону. Однажды, когда надоели разговоры о еде, да и язык уже устал говорить от голода, молчаливый человек, назвавший себя Иваном Ивановичем, спокойно и негромко сказал:
— Я вижу, как некоторые, боясь, смерти, облизывают котелки и ведра, чтобы проглотить лишний грамм пищи. Верно, голод — не тетка. Но есть вещи страшнее смерти.
У меня по сердцу прокатилась дрожь, а на теле выступили мурашки. Я подвинулся к Ивану Ивановичу ближе. Он продолжал:
— Смерть человека — это не гибель России. О смерти тысяч людей Россия будет плакать. Россия будет плакать и об одном своем сыне. Самое страшное для человека — остаться без Родины, взрастившей его, чтобы он послужил ей и защитил от недругов.
Иван Иванович говорил, а голос его как будто плакал. И у многих на глазах появились слезы, слезы тоски по России, по дому с женой и детишками. А я затосковал о матери. Увидел ее с пяльцами на коленях, перед узором белого полотна. Сидит она в комнатушке и ждет меня. Но может получиться и такое: упадет в дом бомба, разрушит его, и не станет у меня матери. Как я этого боюсь! В памяти проплыли разрушенные Старая Русса, Великие Луки, Псков.
Широкоплечий Иван Иванович встал во весь рост и басом повторил:
— Самое страшное не умереть, а потерять Родину!
И мне тоже захотелось повторить его слова, но еще громче, чтоб все услышали и в фашистских тюрьмах, и за линией фронта. Но голос мой был слаб, да и стены крепости не пропустили бы его на волю. Тогда я подошел к серой, вспотевшей от нашего дыхания стене и стал разговаривать со стеной, и рассказывать о себе. И стена мне тогда подсказала:
— Напиши!
У меня не было ни бумаги, ни карандаша, ни чернил. Одна стена передо мной, как серый лист бумаги. Я крепко сжал солдатскую ложку и стал глубоко врезать в стену слова:
Я боюсь одного —
Не воды, не огня
И совсем не того,
Кто стреляет в меня…
Слышишь, милая Русь,
Ты бойца своего?
Смерти я не боюсь,
Я боюсь одного:
Это мука из мук,
Это страшная грусть,
Что без Родины вдруг
Я останусь. Боюсь!
Безымянный пианист
Последние километры, родной русской земли.
Колонна тянется по пыльной дороге устало и тяжело. То впереди, то сзади раздаются выстрелы конвоиров. И с каждым выстрелом колонна редеет. Вот показался рабочий поселок с красивым кирпичным клубом в центре. Это последний населенный пункт на родной земле.
Конвоир-эсэсовец с безразличным лицом, увешанный гранатами, забежал вперед, и стал пересчитывать пленных. Пересчитав колонну, он что-то крикнул и первым направился к клубу. В дверях клуба — два малыша с березовыми вениками. Увидев эсэсовца, они спустились с крыльца и отошли в сторону.
— Марш! — крикнул конвоир на мальчишек.
Ребята были не из робких. Они, как по команде, показали языки и бросились бежать. Эсэсовец, дал по ним очередь, но поздно — те завернули уже за угол.
Получив по кружке колодезной воды, входим в подметенное, недавно отремонтированное помещение клуба. На стенах — репродукции с картин Айвазовского, Репина, Сурикова.
Кто-то открыл дверь зрительного зала, и все бросились занимать места, чтобы отдохнуть после дороги. Двери клуба тут же закрыли на замок, и конвоиры заняли свои посты. В зрительном зале темно. Светится лишь окно у сцены. Занавес сорван. На сцене рояль. Мимо окна ходит конвоир. В зале становится все тише и тише.
Когда наступила полная тишина, в первом ряду встал невысокий мужчина и направился к сцене. Подойдя к лестнице, он обернулся будто хотел что-то сказать, кашлянул и поднялся на сцену. Неужели хочет вылезти в окно? Но ведь там часовой, эсэсовец с безразличным лицом. Он за малейшее нарушение стреляет. А если высунуть голову, то и подавно всю коробку выпустит.
Вдруг невысокий военнопленный сбросил с плеч шинель и вещевой мешок, потер ладони и сел на стул к роялю. Осторожно, двумя пальцами открыл крышку и заплакал. Почему?
На этот вопрос тут же ответили клавиши нежной мелодией Чайковского — «Танец маленьких лебедей».
— Сила! — раздалось за моей спиной.
Все громче и громче катились звуки по залу. Они тревожили черствые сердца, навевали сладкие воспоминания о детстве и юности, о родном крае, где прошла пора любви и радости.
И вдруг — «Я помню чудное мгновенье».
С задних рядов солдаты стали переходить ближе к сцене. Они садились на пол, поджав под себя ноги.
— Играй, милый, играй! — сказал кто-то из глубины зала. — Сердце затронул.
Мне кажется, что в эти минуты никто не думал о хлебе, никого не гнула усталость. Все внимание, весь слух к сцене, к этому невысокому военнопленному пианисту без имени и фамилии.
Мелодия сменяла мелодию. Так играть мог только музыкант-виртуоз. Когда он сделал небольшой перерыв, чтобы вытереть вспотевшее лицо, кто-то из зала спросил:
— Как звать-то тебя?
— А это не обязательно, — ответил пианист и снова заиграл.