Северина Шмаглевская - Невиновные в Нюрнберге
— Стой, — остановила я ее криком. — Тебя могут застрелить.
И вдруг в голову пришла простая мысль: разговаривать с мужчинами запретили нам оккупанты. Но почему я обязана соблюдать их запреты?
Что-то упало в траву. Я подняла прикрученную проволокой к камню записку. Спрятавшись в уборной, я развернула бумажку. Сердце выскакивало из груди, когда я читала: «Благодарим за концерт, особенно за Шопена. Браво, подруга! Томаш и группа товарищей».
Я быстро спрятала записку в башмак и вернулась в барак, где репетировал оркестр. Поглощенная мыслью о происшедшем, я играла невнимательно. Простой, аккуратный почерк — что можно знать о постороннем человеке, если даже самых близких никогда не знаешь до конца? У Святовида — мифического славянского бога войны — четыре одинаковых лица, но стоит обойти его кругом, как убеждаешься, что все они разные. Человек всегда старается показать себя с лучшей стороны, подчеркивает свои достоинства, сознательно скрывает изъяны. Что можно знать о мужчине в серо-синюю полоску, который подошел к проволоке и перекинул камень с запиской?
На наших пюпитрах появилось новое произведение, неумелый дирижер, назначенная сегодня вместо Альмы Розе, готовит оркестр к первому исполнению. И вдруг у входа в барак раздается громкий топот — это бежит к нам, стуча деревянными башмаками, давешняя девочка. Дежурная бросается ей наперерез, прыгает между кроватей, пытаясь перехватить ее.
— Здесь оркестр! Марш отсюда! Убирайся сейчас же!
Девочка вскинула руки. Делает какие-то знаки. В ее глазах суровая обреченность человека, ждущего исполнения приговора.
— Его схватил эсэсовец. Он бьет его лопатой. Пойди посмотри, как он его лупит. Вобьет в землю за эту записку.
Я зажала рот рукой и не слышала, что еще говорила эта отважная малышка.
Нужно уничтожить эту бумагу. Вдруг он проговорится? Что будет со мной?! Разорви! Разорви записку!
Здоровый эсэсовец за проволокой равномерно наклонялся и выпрямлялся, будто рубил дрова. Того, кого он бил, я не видела. Он лежал, распластанный на земле возле платформы, полной каких-то железяк. Палка в руках эсэсовца ритмично поднималась и опускалась.
Я заслонила лицо, закрыла глаза руками, но все равно видела, чувствовала каждый удар. Потом я зажала себе рот, чтобы сдержать рвавшийся крик, и увидела, как палач, сняв фуражку, вытирал платком взмокшее лицо. Было жарко, неимоверно палило солнце в лазурном небе, негодяй устал. Надев фуражку и поправив пояс, он отошел от своей жертвы, широко шагая по песку. Сломанный черенок лопаты зло швырнул в сторону.
Вокруг было пусто. Колючая проволока была почти невидима в лучах солнца, и только ряды столбов с белыми фарфоровыми изоляторами предупреждали о границе жизни. «Achtung! Lebensgefahr!» — предостерегали пестревшие на каждом шагу надписи. «Achtung! Lebensgefahr! Achtung! Lebensgefahr!» — Внимание! Опасно для жизни! — «Achtung! Lebensgefahr! Achtung! Lebensgefahr!»
Узник, который так метко бросил в мою сторону камень с запиской, а теперь лежал на желтом песке у проволоки возле самосвалов, прозванных в лагере платформами, наверное, не помнил о предупредительных надписях. Томаш. Может быть, именно он написал записку. И я не знаю, убил его этот гитлеровец или нет. Может, все-таки нет? Но тогда бы он его пристрелил, раздался бы выстрел, без этого тут не обходится… Значит, еще есть надежда? Узник с трудом отказывается от надежды, он с ней не расстается, пока ее не отнимут.
Мужчина пошевельнулся, пытаясь встать. Сначала я увидела сгорбленную спину. Он постоял, опустив голову, сцепив сзади руки, и, пошатываясь на широко расставленных ногах, двинулся вперед. Неуверенно шагая, он удалялся по той самой дороге, что и эсэсовец, — в направлении мужского лагеря и крематориев.
Меня пронзила боль. Я смотрела вслед человеку, шедшему с опущенной головой, с руками, будто связанными за спиной, и не могла двинуться с места, хотя он давно уже исчез из виду.
— Я спрятала твою порцию похлебки, — сказала Соланж. — Она уже остыла. Возьми вон там в углу под нарами. Знаешь, тебе досталось целых четыре картофелины.
Томаш появился два месяца спустя. Он стоял возле нашего барака и что-то чинил, поджидая меня. И тут я вспомнила, что знала его в Варшаве.
— Составляют списки на отправку… Меня тоже не сегодня завтра вывезут…
Мне стало ясно, что это конец нашей безумно короткой лагерной дружбы, нас связывала одна только записка, за которую он поплатился чудовищными побоями. Мы стояли в грязи, разделенные дорогой, и в случае опасности должны были сразу разойтись. Он держал руки сзади и вдруг опустил их. Потом вытащил из-под куртки записку размером с сигарету.
— Теперь я написал куда больше. Если придется расплачиваться, как в тот раз, так хоть будет за что. Если я уеду… Знаешь, мне бы хотелось, чтобы ты думала обо мне. Не забывай.
Он исчез.
Поздним вечером, притаившись на верхних нарах, я читала и перечитывала написанное на нескольких страницах письмо, пока не погасили свет. А потом лежала, уставившись в потолок, и не могла уснуть, думала о нем и мысленно сочиняла ответ. А наутро молоденький паренек, голландец, я столкнулась с ним возле барака, сказал, что ночью Томаша отправили. Это был конец.
И вот несколько дней назад я узнала, что можно попробовать отыскать кого-то, кто был лишь сном. Того мужчины нет. Он жил в той замкнутой жестокой действительности, его изможденное лицо растаяло в тумане, и глупо ждать, что когда-нибудь я встречу его на улице среди прохожих. Безумие требовать этого от жизни.
В черном крыле рояля отражаются клавиши и головокружительный танец рук. Соланж играет, упиваясь свободой, возможностью играть или прервать игру в любой момент. В комнате уютно. За окном выросли сугробы, в лунном свете четко видны их контуры, и кажется, что даже акустика стала лучше, — снежный мир похож на огромную концертную рампу. Мелодия летит легко и изящно и затихает в еле слышных аккордах, как паренье снежинок.
Еще с минуту я смотрю на черную блестящую крышку рояля, вспоминая набережную Костюшко под проливным дождем — размазанные пятна фонарей, танец теней и света, пение гуляющей молодежи.
— Я сыграла большущий фрагмент, — говорит Соланж вошедшему репортеру.
Тот радостно улыбается и показывает на кабину — там, склонившись над аппаратурой, сидит звукооператор, все еще во власти музыки. Бесшумно пройдя по толстому ковру, он садится возле Соланж, после нескольких дежурных вопросов просит рассказать о «незабываемом концерте»…
— Вы сами упомянули о нем, и наши радиослушатели в Австрии будут счастливы… Ваш доверительный рассказ придаст программе особую, непередаваемую окраску.
Соланж кривит губы, качает головой, потом показывает на большие настенные часы: поздно. На сегодня все.
Но репортер жестами умоляет ее; вытащив из кармана листки, показывает заголовок: «Польский день в Нюрнберге».
Соланж, взяв себя в руки, говорит просто и свободно:
— Мой незабываемый концерт? Во время войны… Не у всех была возможность выступать в таких условиях, как здесь. Я, например, в сорок четвертом была узницей Освенцима. Тогда рояль, на котором я должна была играть, поставили между бараками… Так вот, знаете… кругом была грязь… Мне бы не хотелось говорить больше на эту тему… Но показания польских свидетелей, приехавших на Нюрнбергский процесс, помогут вам представить и понять, почему тот концерт для меня незабываем.
Она дала знак рукой смотрящему в окно оператору, что больше говорить не будет.
Оператор кивнул, красный огонек погас.
Репортер резко потянулся к Соланж, схватил ее за руки, видимо таким образом выражая свой восторг.
— Концерт в Аушвице? Mein Gott![35] — воскликнул он сдавленным голосом. — Это фантастически подходит к моей передаче. Польский день в Нюрнберге! Mein Gott! Вот это сенсация! Я немедленно сообщу в Вену, что приготовил для них сюрприз… Шеф будет в восторге. Если он мне не заплатит тройной гонорар, я передам материал конкурирующей фирме!
Он потер руки и громко рассмеялся:
— Это же чудо! Польский день в Нюрнберге! Сейчас я отвезу вас в «Гранд-отель», а потом помчусь на переговорный пункт, ошарашу шефа. А, придется ждать, пока соединят с Веной, но это чепуха. Такая тема! Американские журналисты умудряются тут сколачивать состояние за один день. Вот у кого надо поучиться. Мне нравится их оперативность.
От возбуждения он разболтался, не обращая внимания на то, как устала Соланж, как безучастно кивает головой, сдерживая зевоту. Он говорил без умолку, шел, спотыкался, путая коридоры, и нам приходилось возвращаться. Наконец мы в автомобиле, к счастью, в нем темно. Соланж, подняв воротник, полностью отключилась.
— Куда? — спросил шофер по-немецки.
— В «Гранд-отель», — распорядилась я кратко.
И не сразу поняла, что наш собеседник сменил тему. В этот момент он, обращаясь ко «всем» — неизвестно, кого он конкретно имел в виду, — призывал «всех» расстаться с проблемами нацизма, открыть новый счет.