Аркадий Бабченко - Война
Мы жуем жесткое мясо, горький жир стекает по нашим пальцам. Вкусно.
— Сюда бы лучку еще, — говорит Фикса. — Я мясо с зеленью люблю. А больше всего люблю свинину, жаренную с картошкой и луком. У меня жена знает в этом толк. Шкварки надо жарить до тех пор, пока они не загнутся краями кверху, иначе сало будет тушеным и невкусным. А вот когда весь жир уже шкворчит на сковороде, она кладет мелко порезанную картошечку, поджаривает с одной стороны, и когда первый раз мешает, то солит и добавляет лук. Его надо обязательно после картошки кидать, а то подгорит. И вот когда…
— Заткнись, Фикса, — перебиваю я его. Мне вдруг ужасно захотелось картошки с салом, и слушать эти гастрономические откровения я больше не могу. — Здесь нет свиней, «чехи» — мусульмане и сала не едят.
— Это ты точно заметил, свинью здесь днем с огнем не сыщешь. Нерусь поганая. Откуда у них сало, если они даже подтираться по–человечески не умеют!
Наши солдаты почему–то особенно сильно ненавидят «чехов» именно за то, что они подмываются. В каждом доме есть специальные такие кувшинчики из серебристого металла с длинными носиками, расписанные арабской вязью. Парни поначалу никак не могли сообразить, для чего они предназначены, и заваривали в них чай. Когда им рассказали, солдаты взбесились. Занимая дом, мы первым делом выпихиваем из него сапогами или выносим на палочках эти кувшины. Нам наплевать на веру, что Аллах, что Иисус — все едино, мы все воспитаны и выращены безбожниками, но именно эти кувшины олицетворяют всю разницу наших культур. Мне кажется, замполиты могли бы выдавать их вместо листовок.
— У меня двоюродный брат в Таджикистане служил, так таджики вообще для этого дела голыши используют, — говорю я, обгладывая ребра.
— Ну и как там, в Таджикии? Поди, лучше, чем здесь? Чего брат–то рассказывает?
— Ничего не рассказывает, — отвечаю я. — Он погиб.
Брат погиб, когда ему оставалось два месяца до дембеля. Он сам вызвался в тот рейд на границу. Дозор сформировали из только что призванного молодняка, парни еще ничего не умели, и брат вызвался идти вместо молодого. Он был пулеметчиком и, когда начался бой, прикрывал отход группы. Снайпер положил пулю ему прямо в висок. Такое ранение называется у нас «розочка». Когда пуля попадает с близкого расстояния в голову, то череп раскрывается, как роза, и его уже не собрать. Брата так и хоронили с перевязанной головой, иначе она развалилась бы прямо в гробу.
— Да, блин. — вздыхает Фикса. — Это все одна война, вот что я тебе скажу. И знаешь, что еще? Чечня — это цветочки. Большая война еще впереди, вот увидишь.
— Ты так думаешь?
— Да. Я так думаю. И еще я думаю, что выживу на этой войне.
— Я тоже. Может быть, именно потому, что погиб брат, я верю, что выживу я. Двум Бабченко на одной войне не умирать.
Мы догрызаем ребра. Остаются твердые кости, которые уже не могут осилить наши зубы. Огрызки мы засовываем за щеку, как карамельки, и, лежа на спине, высасываем из них остатки жира. Четверть часа сосредоточенно чавкаем, но и это удовольствие наконец заканчивается.
Фикса вытирает руки о кальсоны и достает из–за пояса блокнот и ручку, которые специально прихватил с собой.
— Расскажи мне, где мы были, — просит он, — я никак не могу запомнить названия этих
сел.
— Записывай. Ты к нам присоединился в Гикаловском, да? Значит, пиши. Гикаловский, потом Хал — Килой, Саной, Асламбек — Шерипово, Шатой и… — я замолкаю, запинаясь на этом слове, — и Шаро — Аргун.
— Да. Шаро — Аргун. Это я помню, — говорит Фикса. — Вешалка. Я нарисую напротив Шаро — Аргуна вешалку, — продолжает он и неумело рисует в блокноте виселицу. Его руки плохо управляются с ручкой, они больше привыкли к железу: до войны — к строительному мастерку и лопате, здесь — к автомату и АГСу, — и простейший рисунок получается у Фиксы коряво.
Я смотрю на виселицу и висящего на ней человечка. Шаро — Аргун. Какое страшное название. Мы оставили там двадцать человек. Игорь, Вазелин, Очкастый взводный, Пашка.
Шали, Ведено, Дуба — Юрт. — таких названий много здесь, в Чечне. Это все имена смерти. В них есть что–то шаманское. Итум — Кале — мертвое слово. Странные названия, странные села. В каждом из них погибли мои товарищи. У нас ничего не осталось, кроме этих странных нерусских слов, мы живем только в них, живем прошлым, и непонятное для других сочетание звуков для нас означает целую жизнь. Мы ориентируемся по названиям как по карте. Бамут — это предгорье, зимние безуспешные штурмы, холод, мерзлая земля и кровавый ледяной наст. Самашки — горящие бэхи, жара, пыль и вздувшиеся трупы, которых навалили несколько сотен за три дня. Ачхой — Мартан, равнина. Мой первый в жизни обстрел, первые трассера, летящие в мою сторону, первый страх. Грозный. Да, конечно, Грозный. Муха, Кокшаров, Яковлев. Еще раньше — Кисель. Эта земля пропитана нашей кровью, нас пригнали сюда и убили, и будут гнать еще долго, и еще долго будут убивать.
— Тебе надо было нарисовать вместо вешалки задницу, — говорю я Фиксе. — Знаешь, если представить Землю в форме задницы, то мы сейчас находимся в самой дырке.
Я закрываю глаза и ложусь на спину, закинув руки за голову. Солнце светит сквозь веки, мир становится оранжевым. Черт, не хочется ни о чем думать, не хочется вспоминать. Я подумаю об этом потом, сейчас все закончилось хотя бы на время, сейчас мы живы. Наши желудки набиты собачатиной, и нам плевать на все. Сейчас я могу лежать на солнце и не бояться выстрела в голову, и это такое счастье. Я помню лицо снайпера, который целился в меня в Гойтах. Мне почему–то не было тогда страшно.
Ладно, хватит. Нечего об этом думать. Потом, потом, все потом.
Солнце разморило нас, мы дремлем, может, даже засыпаем на какое–то время — сложно сказать: слух во время сна остается таким же острым, как и при бодрствовании, и во сне мы реагируем на каждый звук. Птичий щебет, солдатские голоса, одиночный выстрел, тарахтение дырчика — это все неопасные звуки. Мы спим.
Дрыхнем до тех пор, пока солнце не скрывается за горизонтом. Становится прохладно. У меня ноет отмороженное в горах пузо, я встаю с земли и отливаю прямо себе под ноги. Струйка быстро иссякает, не принеся облегчения, внизу живота по–прежнему болит. Надо будет показаться нашему фельдшеру.
Чеченята так и не появляются. Наши ракеты безвозмездно отправились в фонд помощи боевикам.
— Хреновые из нас коммерсанты, Фикса, — говорю я. — Надо было сначала шмаль от них получить, а потом расплачиваться. Пойдем, нас кинули.
— Надо было автоматы взять, вот что. Одного оставили бы здесь и держали под прицелом, пока другой за анашой бегал бы.
— Они все равно бы не пришли. Они же не дураки, понимают, что ничего мы им не сделаем. Ты же не расстреляешь пацана за «корабль» шмали?
— Конечно, нет…
Мы идем вдоль забора назад, к нашей палатке. Под кирзачами хрустят битый кирпич, осколки. Когда–то здесь были бои, скорее всего, в прошлую войну. С тех пор никто не работал на этом заводе, никто не отстраивал его. Разбитые здания использовались для содержания рабов.
Я вдруг вспоминаю Димку Лебедева, мы с ним вместе возили гробы в Москве. Его бэтээр подорвался на мине, все отделение погибло сразу. Димка видел, как по воздуху, словно ядро, летел его взводный и как взрывной волной ему отрывало руки и ноги. На землю упало только туловище в бронежилете. Димку очень сильно контузило тогда, и он провалялся на дороге почти сутки. «Чехи», которые вышли из придорожной зеленки, не пристрелили его, посчитали мертвым. Он очухался ночью и тут же наткнулся на других боевиков, которые увезли его с собой в горы. Димку и еще семерых срочников держали в какой–то мазанке. Били, резали пальцы — хотели, чтобы они приняли ислам. Кто–то принял, а кто–то, как Димка, отказался. Тогда его перестали кормить. Две недели он питался травой и червяками.
Каждый день пленных возили рыть оборонительные сооружения в горах, и в конце концов Димке удалось сбежать. Его подобрал старый чечен и спрятал в своем доме. Димка жил в его семье как работник, ходил за скотиной, смотрел за хозяйством. Его не обижали, а когда Димка захотел домой, отвезли в Моздок. Везли ночью, в багажнике, чтобы не зарезали боевики. Он вернулся домой живым, переписывался со своим хозяином, тот даже гостил у него несколько раз. Димка его так и называл — хозяин, как раб. Плен остался в нем навсегда; у него были услужливые, боящиеся глаза, он всегда был готов закрыть голову руками и сесть на корточки, пряча живот и пах. Разговаривал тихо и никогда не отвечал на обиду.
А потом из Чечни приехал племянник хозяина, избил Димкину мать, забрал его сестру и увез с собой. За ее освобождение он требовал денег. Может, держал ее здесь вот, в подвалах этих цехов, вместе с десятками других пленных, насиловал и резал пальцы.
— Скажи, — спрашивает меня вдруг Фикса, — а ты правда дострелил бы того раненого? Там, в горах, помнишь?