Мария Рольникайте - Свадебный подарок, или На черный день
Моника вздохнула — какое все-таки платье завтра отнести выменять? Больше всего дадут за коричневое, оно совсем новое, уже при Советах справила. Смешно вспомнить, но ведь со страху, выходит, приоделась. Старая пани Яблоньска тогда напугала, что скоро красные комиссары заберут у хозяев магазины, по-ихнему это называется «национализировать», и никакого товара больше не будет. Она и поспешила купить на два платья — себе и Тересе. Не она одна, все хватали — и на платья, и на пальто. Хозяева тоже спешили побольше распродать, дешевле отдавали. Ей этот коричневый отрез за полцены отдали, оттого что у края дырочка была. И за Тересин зеленый недорого взяли. Сразу обе и сшили себе платья, чтобы, если проверят, показать — никаких они с дочкой запасов не делают, сшили, вот и носят.
Правда, свое она всего раз надела, когда на фабрике был митинг. Велели тогда всем нарядиться. Праздник: вместо хозяина будет директор.
И верно, праздник был. Музыка играла. Речи говорили. Кто на литовском, кто на польском, кто на русском. Всех и не понять было. Одного только Буткевича из большой столярки как следует поняла. Ну и наговорил он! Что теперь все они, каждый, кто работает на этой фабрике, ее хозяин. И что директор — так прямо в глаза тому и говорил, а тот только улыбался и согласно кивал головой, — что директор не имеет права никого уволить без его, рабочего, на то согласия. Много всего тогда наговорил. Зато когда пришли теперешние «хайльгитлеры», они его за эти речи забрали. Кто знает, жив ли он сейчас.
Какое все-таки платье завтра отнести?
Вот это, новое? Жила же раньше без него.
Жить-то жила, но когда еще доведется сшить себе обнову? Война, говорят, не скоро кончится. Да и потом ведь еще не сразу магазины откроют. А тут дочь, молодая, за войну обносилась, внучка из всего выросла. Где уж ей, старой, о себе думать.
Или это, серое, отнести? Тоже еще ничего.
Ничего-то ничего, только кому теперь, зимой, нужно летнее платье? Если кто и решится взять, то так долго кривиться будет — и что не ко времени, и что до лета еще какое-нибудь получше подвернется, что уж лишней буханки хлеба или кулька муки и не запросишь.
За синее, хоть и зимнее, тоже мало дадут. Это пока сама носишь, да еще только по воскресеньям, оно вроде праздничное. А ведь тоже старое, к Тересиной свадьбе купила. И уж когда чужой человек начнет рассматривать, да еще чтобы за него хлеб отдать… И что воротник лицованный, увидит, и что манжеты нарочно пришиты — чтобы потертость скрыть, заметит. Такую цену предложит, что, считай, милостыню подаст.
Выходит, и сама без платья останется, и людей в подвале не накормит. Но доктор же знал, что не сможет она их кормить! И сам говорил, что не надо будет. Только ихние вещи выменивать просил.
Теперь надеются на сережку.
Вернет она доктору эту сережку, прямо сегодня ночью вернет. Он поймет, что не могла ее выменять, и оставит что-нибудь другое, из одежды.
Но как им, беднягам, еще что-то снимать с себя, когда там так холодно? Совсем же как на улице.
Холодно-то холодно, но все-таки живы. А в гетто давно бы погибли.
Но кто был тот мужчина, которого она четыре дня тому назад видела? У самого ведь лаза в подвал видела.
Вдруг Моника услышала, что отпирают дверь. Болесловас?! Она стала поспешно запихивать платья обратно в шкаф. Коричневое застряло, вешалка зацепилась. Она его бросила.
— Добрый вечер, мама.
— Тересе, ты? Я и забыла, что у тебя есть ключ. Думала — отец, а у меня еще ужин не согрет. Сама знаешь, нет хуже голодного мужика. — Она нарочно говорила без умолку, суетилась, схватила кочергу, размешала в печке догорающие дрова, задвинула засов, опять выдвинула. Только бы Тересе, если заметила, как она запихивала платья в шкаф, не спросила, зачем их доставала. — А что Агнуте? Соскучилась по бабце?
— Заболела Агнуте.
— Заболела?! — Вмиг все другие заботы словно в печную трубу вытянуло. — Опять простудили ее?
— Не простудили. Дифтерит.
— Сейчас! Сейчас побегу к ней. — Она снова схватила кочергу. — Только печь закрою.
— Доктор выписал какую-то сыворотку. Сказал, как достанем, чтобы сразу позвать его. — Тересе расплакалась. — А ее нет. Зенонас уже все аптеки обегал. Мама, вы не знаете какого-нибудь провизора? Или кого-то, кто работает в немецком госпитале. Там, говорят, все есть.
— Не знаю. Я никого не знаю…
— А доктор говорит — другое не поможет. Но что он понимает? Молодой такой.
У старого, у старого пана доктора бы спросить! Надо побежать туда. Уже темно, никто не увидит. Только бы скорей отправить Тересу.
— Пусть Агнуте полощет горлышко. — Она выдвинула ящик комода. — У меня тут есть ромашка. И шалфей. Правда, прошлогодние. Ничего, еще лучше, не при немцах росли.
— Не помогает полосканье. И чеснок не помогает. Доктор сказал, только сыворотка может спасти. Но в больницах ее тоже нет.
— Все равно. Полоскать обязательно надо. — Она поспешно сунула оба мешочка Тересе. — Ты иди, иди к ребенку. И я скоро прибегу. Совсем скоро. Пока пусть полощет. Нельзя так — ничего не делать.
Она выпроводила плачущую Тересу. Быстро накинула платок, сунула ноги — в спешке не в свои боты, а в мужнины ботинки, — нетерпеливо подождала, пока внизу стукнет дверь, и выбежала на лестницу. Спохватилась, что надо было взять с собой картофельные очистки, будто их выбросить пошла, но возвращаться — плохая примета. Ничего. Если кто из окна и полюбопытствует, чего это она спешит к развалинам, как только увидит, что присела, сам отвернется. А эту рыжую паскуду сверху недавно нечистая сила из дому унесла.
Когда наконец подлезла под остаток лестницы, который скрывает дверь в подвал, остановилась. Теперь ее из окон уже не видно, можно перевести дух.
Некогда. Она протянула руку, чтобы постучаться, но сразу отдернула — напугает их там.
И без стука напугает. Но дверь же не заперта, даже ручки нет. Надо быстро открыть, чтобы сразу увидели — это она…
Где-то тявкнула собака, и руки сами в страхе толкнули дверь.
В первое мгновенье она ничего не видела, — здесь темнее, чем на улице. Только окошко чуть светится. Наконец догадалась шепнуть:
— Господин доктор, это я…
На полках — глаза уже стали что-то различать — зашевелились. Кажется, повернулись к ней — чуть забелели лица. Но которое из них доктора, не угадать.
— Тише, пожалуйста, тише! — шепот послышался справа, значит, доктор там. Поспешно слезает. — Что случилось?
— Внучка заболела, Агнуте! — Неужели доктор вздохнул с облегчением? Нет, наверно, показалось. И она быстро, только удивившись, как они тут выдерживают, на таком морозе, стала пересказывать все, что говорила Тересе. Про дифтерит, молодого доктора, сыворотку, и что велела полоскать ромашкой с шалфеем. Спросила, что господин доктор присоветует другое, вместо этой сыворотки, ее нигде нет, даже в больнице.
— Девочку надо посмотреть. Если вы и ваша дочь не имеют ничего против, я… то я готов…
Она испугалась.
— Нет, нет! Может, только посоветуете другое лекарство…
— Не видя больную, к сожалению, ничего не могу посоветовать. К большому моему сожалению. Я понимаю, мой приход, конечно, опасен. Поэтому позовите еще раз того доктора, который приходил. Пусть срочно сделает трахеотомию.
Она не поняла.
— Что он должен сделать?
— Он знает. Надрез.
— Не дам я ребенка резать! Не дам!
— Тише, ради бога, тише!
— Извините. Но я не дам…
Доктор тоже заволновался. Стал ей объяснять что-то про хрящики, пленку, и что надрез совсем маленький. Что его обязательно надо сделать, чтобы воздух мог… Все равно она не даст резать. Не даст. Только когда доктор сказал… когда он сказал, что ребенок может задохнуться, она… это само вырвалось:
— Нет! Бог не допустит.
— И все-таки позовите врача. Как можно скорей.
Она вдруг поняла. Рванула дверь. Кажется, слишком широко распахнула ее, выстудит там все. И так холодно. Но доктор, наверно, сразу закроет.
Она выползла из-под лестницы. Забыла оглянуться, не видел ли ее кто. И так — в одном платке и мужниных ботинках — понеслась по улице.
Доктор сказал — как можно скорей. Она успеет. Бог не допустит. Она на ходу перекрестилась. Зенонас сразу помчится за доктором. Ничего, что молодой. Ничего…
Вдруг она остановилась — как объяснить, откуда знает, что надо делать этот… надрез?
Знает, и все! У кумы внучек болел дифтеритом.
Нельзя, не болел же. Еще на невинного ребенка накличет.
Она скажет правду.
Нет, правду нельзя. Тересу напугает, а Зенонас брякнет: «Нарочно этот еврей велит ребенка резать. Мстит за своих». Дурак. За что ей-то мстить? И не может старый доктор такое сказать нарочно… Никто не может ребенка, невинную душу, обидеть, только эти изверги. Неужели их немецкий Бог вместо «Не убий!» велит убивать?
Нет, правду говорить нельзя. А неправду придумать надо. Господи, помоги! Но сразу перекрестилась, — что это она просит у Бога? Чтобы помог соврать? Нет, нет! Не будет она врать. Только спаси, Господи, Агнуте! Ведь и я чужого внучонка спасаю.