Вадим Инфантьев - После десятого класса. Под звездами балканскими
И чего я удивляюсь глазам женщин? Да, у них сейчас большие глаза. Ведь глаза-то не худеют.
Подошел моряк с нашивками на рукавах. Я в морских званиях не разбираюсь, но встал, отдал честь. Моряк сел рядом, снял фуражку, положил ее на колени и спросил:
— Махорки нет?
Я протянул пачку «Беломорканала». Он отмахнулся:
— Махорки бы…
Он достал свои папиросы. Некоторое время мы молча курили. Моряк о чем-то думал, выпуская длинной струйкой табачный дым. Потом, не глядя на меня, спросил:
— Что вы видели самое страшное, младший лейтенант?
Я пожал плечами, подумал и ответил:
— Зимой видел в дальномер, когда смотрел на город.
Моряк молчал, словно меня не слышал, потом произнес:
— Н-да… Я отступал от Либавы. Был в переходе Таллин — Ленинград. Видел, как погибали тысячами. Но самое страшное — это глаза голодных детей. В эту зиму райком попросил нас помочь устроить новогоднюю елку для ребятишек. Мы сделали, что могли. Была елка, лампочки на ней — аккумуляторы принесли. Пришли ребятишки. Мальчишки или девчонки, не разберешь — маленькие закутанные старички. Артисты простуженными голосами рассказывали им веселые сказки, песенки пели: «В лесу родилась елочка…» Ребятишки хлопали варежками и не спускали глаз с кока. Зря он тогда надел белый колпак. Куда ни пойдет, ребята пристально следят за ним не дыша и не мигая, словно боятся, что он исчезнет и не появится… Подали праздничный ужин: каша — смесь чего-то с чем-то… Горох, чечевица, овес… Кружка чаю и кусочек сахару. Смотрим, странно ведут себя ребята, что-то делают украдкой. Оказывается, все пришли на елку с баночками и склянками. Кашу сложили в них и спрятали за пазухой, сахар сунули в кармашки… Пили чай, обжигаясь и дуя на него так, что брызги летели в стороны… Глаза запавшие, голодные, а к каше не притронулись… Ведь у каждого дома младшие братишки или сестренки остались… — Моряк снова закурил и продолжал: — Неужели эта проклятая зима навсегда ранит их души? Сейчас я знакомую навестил. Сварщица с завода, до войны домохозяйкой была. Сын у нее лет шести. Он, наверно, домой с полтонны осколков натаскал. Причем только от вражеских снарядов. Он их хорошо различает. Мечтает, что вместе с мамой из них осколков большущий снаряд сварят и выстрелят и омич. Моряк вздохнул: — Сейчас настоящего голода уже нет. Я режу хлеб, а мальчишка нырнул под стол — упавшие крошки на ладошку собирает…
Около часа мы разговаривали с моряком, не спросив друг у друга фамилии. Потом я спохватился, что могу опоздать в поликлинику.
Я шел по городу, читал на стенах надписи о том, что при артобстреле эта сторона улицы наиболее опасна, и завидовал тому, кто сбил десяток самолетов, потопил в море вражеский корабль, изобрел «катюшу», кто написал такие стихи:
Хочу, чтобы в Берлин вошла война,
Хочу, чтобы дрожал он ежечасно,
Хочу, чтобы любая сторона
При артобстреле в нем была опасна.
И гарнизонной поликлинике мне прописали очки, и в этот же день на Невском я их получил. Целый вечер и еще один день у меня оказались свободными. Я решил прежде всего выполнить просьбу моего помкомвзвода Шемякина.
После присвоения мне звания младшего лейтенанта на батарее открылась вакансия помкомвзвода, так как до этого я числился помкомвзвода и был врио командира огневого взвода. Вот и прислали нам старшего сержанта Шемякина. В прошлом он учитель, ленинградец. В ноябре сорок первого был тяжело ранен и вышел из госпиталя в феврале. Его семья эвакуировалась еще осенью вместе со школой, а мать отказалась уезжать.
В феврале па пути к новому месту службы Шемякин забежал к матери на Загородный проспект, но не мог достучаться ни в одну из квартир своего дома. Жильцы соседних домов ничего сообщить не могли, Шемякин сейчас попросил меня на всякий случай еще раз заглянуть на Загородный и выяснить, жива ли его мать.
В подъездах и на лестницах стоял нежилой запах плесени, сырости, старой известки. Дверь мне открыла старушка в потрепанном халате. Я спросил Анастасию Александровну Шемякину. Старушка отшатнулась и посмотрела на меня так, что я сразу выпалил:
— Он жив и здоров!
После этого она потащила меня в комнату, плакала, что-то лепетала, схватила щетку, стала подметать пол, потом зачем-то переставляла горшки с землей, из которых торчали засохшие прутики…
Наверно, если я уцелею и вернусь домой, моя мама так же вот будет плакать, суетиться и бессмысленно переставлять в комнате вещи.
До чего же ленинградцы гостеприимный народ!
Анастасия Александровна усадила меня за стол и начала угощать, отказываясь от моего пайка. Потом позвала соседок. Пришли две девушки, Зоя и Таня, у них нашлась выпивка «стенолаз» — смесь спирта с эфиром, а на закуску одна ржавая, усохшая килька. Мне совесть не позволяла притронуться к ней, и только по настоянию хозяйки я отрезал кончик хвоста и закусил им. Все мы быстро повеселели, и тогда Анастасия Александровна согласилась выставить на стол мой паек. Она из него приготовила что-то очень вкусное. Нашелся патефон, и мы забыли о войне и блокаде.
Зоя вдруг стала мять и рассматривать мои руки, удивляясь:
— Танька, тетя Настя, смотрите, какие у него мягкие руки, как у девушки!
Ладони девчат были покрыты желтыми, твердыми, как пятаки, мозолями. Конечно, мне, как командиру взвода, уже приходится меньше физически работать, чем подчиненным.
«Грубые солдатские ладони», — пишут в стихах, а девчата говорят, как у девушки. Вот для кого надо вынести все цветы из оранжерей на нейтральной полосе!
Ночевал я в квартире Шемякиных на диване. Все увиденное за день вновь проходило передо мною. Я снова слышал голос моряка, сидевшего рядом на обломке гранита у ограды из кроватей возле сквера, засаженного картофелем.
Я словно видел, что рассказал моряк. Видел прибрежную гальку острова, к которому выплыл этот моряк. Его корабль с пассажирами был потоплен в двадцати милях от острова. Моряк выполз на берег, не в силах подняться. Он лежал, вздрагивая от озноба и усталости. Волны лизали его ноги. Потом моряк перевалился на спину и приподнял голову. За горизонтом вставали столбы дыма. Горели пароходы.
И вдруг из волн вышла женщина. На ее голове была армейская стальная каска. Женщина несла на руках девочку лет двенадцати, у нее было перекошенное судорогой, посиневшее лицо. Женщина со своей ношей рухнула рядом с моряком, сбросила каску. На ней были две свежие вмятины с трещинами.
Женщине и моряку еле хватило сил перевернуть девочку на живот, разжать ей зубы, выдавить из ее легких воду. Потом делали искусственное дыхание, пока у девочки не дрогнули ресницы…
— После этого я стал безудержно верить, что нас никому никогда не одолеть, — закончил свой рассказ моряк.
На следующий день я успел обежать много. И только в этот день увидел, как сильно изменился город, его улицы: израненные осколками дома, закопченные «буржуйками» фасады, груды кирпича или черные остовы разрушенных зданий, фанера, картон и тряпки вместо стекол.
Был на Малом проспекте Васильевского острова в общежитии Ольги. Теперь там госпиталь, и никто ничего не мог сказать о прежних обитателях. Потом купил несколько книг, прослушал концерт в Малом зале Филармонии и успел на фильм «Большой вальс». Он идет почти во всех кинотеатрах.
После совершенно незнакомой мирной жизни, штраусовской музыки и красоты Милицы Корьюс на душе на миг стало удивительно легко, но потом еще больнее было смотреть на израненные дома.
Вернулся я на батарею поздно вечером и целый час рассказывал Ракитину о своих впечатлениях.
Утром, как всегда осмотрев орудия и боезапас, я вернулся в землянку и только тогда заметил на столе треугольник письма. Письмо было от Андрианова.
«Черти, если вы еще живы, то я буду приятно удивлен. Но больше всего удивляюсь, как я сам до сих пор цел. Тут потяжелее, чем у вас.
Вокруг ветер и мороз, аж стволы у пушек коробит. Сверху валится снег и бомбы. Под ногами лед, под ним — вода…»
Далее несколько строк были зачеркнуты цензорским карандашом. Но в общем-то все ясно. Сейчас Андрианов на берегу, на суше, где-то под Шлиссельбургом.
Прочитав это письмо, я обнаружил на столе второе, с маркой, в старом, довоенном конверте, написанное карандашом. Я побоялся узнать почерк.
«Мой милый, милый, милый!»
Буквы шатаются, сваливаются со строк. Но это ее почерк, Ляльки. Ольги!
«…Может, как-нибудь сумеешь забежать к нам. Принеси хоть одну картошечку. Ее у вас в полях, говорят, еще можно найти под снегом…»
Под каким снегом?
«…Забеги просто так, на минутку. Кто знает, что с нами будет в наступающем году…»
Письмо было написано 28 декабря 1941 года. От конверта пахло плесенью, он был в рыжих пятнах. Более полугода шло письмо через расстояние в шестнадцать с половиною километров по прямой. Конечно, не так. Недавно в «Ленинградской правде» сообщалось, что комсомолки — те дружинницы, что стояли под бомбами на крышах, вытаскивали раненых из-под обломков, тушили пожары, носили дрова и воду истощенным от голода людям, — эти девушки, среди них мои вчерашние знакомые Зоя и Таня, с твердыми мозолями на ладошках, решили перебрать, рассортировать и разослать собравшиеся за страшную зиму письма в почтовых отделениях, главпочтамте и почтовых ящиках. И вот письма ожили и пошли. И мертвые заговорили с мертвыми, живые с живыми, мертвые с живыми и живые с мертвыми.